Если вас притесняют рейдеры или в отношении вас сфабриковали дело, вам давно пора ознакомиться с нашим алгоритмом победы!
Создайте на нашей платформе свой информационный ресурс, который идеально поможет в достижении ваших целей!
Солнце уже переваливало на западную половину неба. Форель перестала клевать. Как отрезало. Напрасно я пытался менять наживку: вместо червей насаживал на острый крючок кузнечиков и мотыльков, затем перешел на живца. Все было напрасно. Не помог и ручейник. Форель словно испарилась. И я впервые за весь день внимательно огляделся. Река глухо шумела, заполняя своим бешеным ревом все узкое ущелье. На противоположном берегу сразу от крутого берега начинали дыбиться скалы. И высоко вверху на них альпинистами карабкались корявые сосны. Как там они умудрялись выжить, было вечной загадкой. Ведь нужно было не только питаться, но и выстоять против неистовых зимних ветров! Но это там, вверху. Здесь же, в узком ущелье, пекло солнце, вились мириады комаров, одуряюще пахли папоротники, гигантские лопухи, способные в дождь укрыть с головой взрослого человека, зеленоватыми цветами цвели купыри, нагло лезли в глаза могучие раздражающе-яркие соцветия девясила. И каждый цветок, каждое растение источали дурманный запах. Словно старались каждый пересилить друг друга. Из земли сочилась влага. Камни были покрыты толстым слоем мха. На жирной земле гнили поваленные деревья, превращаясь в труху. Неведомые грибы разрушали древесину.
Дикая первобытная природа окружала меня. Мне стало слегка не по себе. Как всегда, когда ты оказываешься высоко в горах один и знаешь, что вокруг, куда ни пойди, на многие километры ни одной живой души, стало казаться, что здесь кто-то есть, что кто-то наблюдает за мной. Вот треснула осторожно ветка, скатился камешек. Я резко обернулся. Но мертвая тишина нависла надо мной, если не считать шума воды. Но его скоро перестаешь замечать. Как будто вода вовсе и не шумит. Я взглянул на часы. Было начало третьего. Самое гиблое время для рыбалки. Раньше пяти клев не возобновится. И хотя летний день долог, я решил повернуть назад. Здесь, среди гор, уже заметно поубавилось свету. И удлинились тени. В моем рюкзаке лежало десятка три великолепных форелей, отпивающих синевой, с хищными огромными пастями, набитыми бритвами зубов. Я был в болотных сапогах, в брезентовой куртке, в спортивной вязаной шапочке. На рассвете, когда я выходил из дому, было холодно. А теперь немилосердно жгло солнце, и по моему лицу и спине тек пот. Ноги гудели и горели. Хотелось отдохнуть, но я знал, что садиться нельзя. Если сядешь, уже не поднимешься. А потому, превозмогая усталость, продолжал идти. Рыбалка сразу утратила для меня всякое значение. Я решил спрямить дорогу. Пошел не берегом, а по лесной тропе. Я ловил в заповедном месте: в маленьком ручье, набитом огромными валунами, рядом с большой речкой. В эти места редко кто заглядывал, и здесь всегда можно было наловить много форели. Я шел по тропинке, заранее зная, что минут через двадцать выйду к заброшенной даче, потом вырастут древние разрушенные башни и у дороги вырастет дом, единственный на десятки километров вокруг. Я торопился: в это время проходила хлебовозка на альпийские пастбища и обратно, и я рассчитывал на ней доехать до селения. Боясь, как бы не опоздать, иначе придется протопать километров пятнадцать, я не заметил, как споткнулся. Из-под ног выкатился человеческий маленький череп, желтый от времени. Я вздрогнул и огляделся вокруг. Рядом, метрах в восьми, среди двух гигантских валунов громоздилась небольшая башня, сложенная из неотесанных камней. Я не выдержал, поднялся, оставив удочку на тропе, заглянул в темное нутро башни и тут же отшатнулся. Башня была набита человеческими костями. Я скатился вниз на тропу, схватил удочку и побежал, словно за мной гнались. Но солнце мирно светило, гудели дикие пчелы, собирая взяток, покрикивала домовито сойка, и мой страх прошел, бег замедлился, и я скоро вышел на небольшую поляну. На поляне стояли две полуразрушенные башни и чуть в стороне — кирпичный дом.
- Наловил? — равнодушно спросил старый Саид приглашая посидеть. Саид складывал сено в стог. Увидев меня, он неторопливо отложил вилы, отполированные до блеска, закурил, предлагая сигарету и мне, но я отказался. Он усмехнулся, присел на чинаровое сухое бревно.
— Давно тебя не видел, — он затянулся. Помолчал. — Нужно было тебе сходить на Слюдянку. Там давно никто не бывает. Форель сама выпрыгивает из воды. Идти, правда, далеко.
Он поднялся, молча ушел под навес и скоро вернулся с деревянным подносом. На подносе лежали зеленый лук, брынза баранья желтоватая, жирные куски холодного мяса, чурек. Он еще раз ушел и вернулся с большой литровой кружкой молока. Просто сказал: ешь. Молча смотрел, как я жадно набросился на еду. Его натруженные большие руки бессильно были опущены. Весь он был ладный, высокий, поджарый, как большинство горцев. Когда я насытился, он отломил кусочек чурека, нехотя пожевал.
- Жара аппетит отбивает. А аппетит к жизни не проходит. Жаль, жизнь короткая. Что редко приезжать стал?
— Работы много. Год мечтаешь, покуда вырвешься на день-два.
— Вот-вот, рветесь в город. А что в городе хорошего? Мои сыновья и дочки тоже поуехали. Остался я со старухой один. Зовут и меня в город. Но я твердо сказал: ни за что. Что может быть лучше гор? Вот этих камней у воды? Хребта, на котором башни моих предков. Видел череп у тропы?
— Видел.
— Испугался, небось?
— Испугался, — признался я.
— Кости моих предков. Сколько веков они здесь жили, никто не знает. Башня и горы были их домом. В башне рождались и в башне умирали. Видел, сколько костей? Это больные уходили в ту башню. Молча ложились на каменное ложе и ждали решения судьбы. Умирающие оставались лежать навсегда среди костей предков, а живые возвращались назад. Суровая жизнь была. Лекарств никаких. Скажешь, бесчеловечно? Нет, разумно. Чтобы не заражать других. Здесь когда-то аул был. Считали неперспективным. Света нет, магазина нет, школы нет. Вот люди снялись и разъехались. Живу один со старухой. А ведь эти горы кормили людей. Что для жизни нужно? Травы полно. Коси — не хочу. Скот держать можно. В лесу зверья полно, охоться на здоровье. Куницы кур у меня таскают. Зимой капканы ставлю. Вода чистая в реке. Зима мягкая. Воздух чистый. Не то, что у вас в городе. Чего же вам нужно? Чего не живется здесь? — он замолчал и стал смотреть на горы. Далекие и величавые вершины курились туманом, уходили в небо, топорщились колоннами чинарей и вековых дубов и грабов.
- Телевизор, клуб, асфальт — ерунда, — сказал Саид, разговаривая больше сам с собой, нежели со мною. - Только здесь настоящая жизнь. Вы суетитесь, чего-то жаждете. А человеку надо так мало. Вот эти горы, кусок хлеба, кусок сыра и кружка ледяной родниковой воды. Тогда человеком будешь. Нужно, чтобы время было подумать каждый день, что такое ты и все вокруг. Вам там некогда думать. И вы, как коростой, покрыты равнодушием. А здесь душа во всем есть. В камнях, в деревьях, в воде. И твоя душа чистая. Машину ждать будешь? Ну, жди. Скоро возвратится. Давно в горы проехала. Мне сено метать надо. Стог,— и он принялся за работу.
Я попытался ему помочь. Он решительно остановил меня: — Не надо. Только испортишь. Стог метать — нужно знать как.
Я сидел и смотрел за его неторопливыми движениями, где было рассчитано точно, куда и как повернуться, что сделать. Мастерство, доведенное до автоматизма. Появилась машина Вернее, сначала только звук. Звук долго и натужно приближался и вот, наконец, выскочила на хребте машина, попетляла, пропадая из виду и возникая снова, пока не вышла на прямую дорогу, спускающуюся на поляну.
Саид оперся на ручку вил и смотрел, как я забираюсь в кабину.
— Будь здоров, — долетело до меня.
Взвихрилась пыль, исчез дом Саида, река, копны сена и сама дорога. Только маленький отрезок пути был виден метров на десять вперед, не больше, потому что дорога змеей вилась среди оврагов, хребтов, буераков. По кабине хлестали ветки орешника. И я закрыл стекло. Было душно, но зато безопасно. Водитель взглянул на меня: «Ну, как он живет? Здоров?»
— Кто? — не понял я.
— Саид.
— А что с ним сделается? Горцы — народ здоровый.
— Давно его знаешь?
— Всю жизнь.
— Понятно. Мудрый старик.
— Горы и последнего дурака мудрым делают, — сказал я не для того, чтобы обидеть старого Саида. Просто это на самом деле так. Горы делают человека мудрым и глубоким. Как горные ущелья. Издалека видишь на горах маленькую складку. Шов. А попробуй этот шов преодолеть. Сто потов прольешь.
— Про душу говорил?
— Говорил, — улыбнулся я.
— Правильно говорит старик. Равнодушные мы друг к другу. Да что там друг к другу. К себе даже, — и водитель замолчал.
Начался крутой опасный подъем, и нужно было смотреть в оба. Чуть зазеваешься — и загремишь в ущелье.
Водитель оказался опытный, и мы быстро добрались до селения без происшествий.
Меня встретила мать.
— Ты знаешь, кто у нас сегодня гостил? — и она смутилась.
— Кто?
— Крутояриха.
— Не может быть! — воскликнул я.
— Вот, представь себе.
— А чего она приезжала? — спросил я, снимая куртку и стягивая сапоги. Ногам сразу стало легче. Я протянул матери целлофановый пакет с рыбой. Пакет был тяжелым.
— Устал, небось? И на какой ты ляд каждый день изводишь себя с этой проклятущей рыбалкой. Отдохнул бы.
— Вот я и отдыхаю.
— С лица опал. Почернел. Похудел. Какой же это отдых! Садись, кормить буду.
— Не надо. Я сыт. Саид накормил.
— Жив еще?
— А что с ним сделается? Он и нас переживет, — сказал я. —Зимой приеду к нему на охоту. Говорит, куниц и кабанов пропасть развелось. Да, так чего Крутояриха приезжала? — спросил я. — Как они живут? Где?
— В Донбассе. Сашка на шахте работает. Старик на пенсии. Вот и она решила оформляться на пенсию. Приезжала за справкой.
— Какой справкой? — не понял я.
—Что она в колхозе работала.
— Так ведь она не работала! — воскликнул я.
— А вот приехала, — снова смутилась мать. И я все понял.
— Ей нужны были свидетели. Так? — спросил я.
— Так. Двое свидетелей.
— И ты ходила с ней в сельсовет, и подтвердила, что она работала в колхозе. Так?
Мать не смотрела мне в глаза.
— Так. Бог с нею. Пусть получает, — вздохнула мать.— Что было — прошло...
— Эх, ты, — в сердцах сказал я. — Как же ты могла!
— Не знаю. Увидела и не могла отказать.
У этого разговора была давняя история. И теперь я сидел и вспоминал ее. Солнце катилось за лесистый хребет. Становилось, наконец, прохладно. Легче дышать. Я слушал, как уходит усталость из натруженных ног, и видел сорок седьмой год. Второй год засуха испепеляла колхозные поля. Нечего было есть. Женщины добирались через горы в соседний город за пятьдесят километров, покупали на спиртовом заводе вонючую барду и пекли из нее хлеб. Люди пухли от голода. Но выходили в поле, на сенокос, копали целинную землю на горных склонах.
Крутояров — сытый, гладкий, с лихо закрученными усами, заведовал складом. Жена его не работала, но была ухожена и сыта. Щеки лоснились от жира. От нее за версту веяло довольством и спесивостью. Держала себя она надменно. И до разговора с сельчанками разве что снисходила. Хотя все в селе знали, что жила она за счет их труда, за счет уворованных со склада продуктов.
«Ну, погоди, — ярились бабы, — когда-нибудь ужо и ты поплачешь. Вывернет судьба тебе кукиш с таком!»
Но Крутояриха, видно, жила одним днем. Сейчас. Сей момент. И жила справно. Гладкая была, как кобылица-трехлетка.
И вот в каком году уж было, точно не помню, может, в пятидесятом, может, в пятьдесят втором, но Сашке справили родители велосипед — чудо дотоле в селе невиданное. Весь блистающий никелем, с чернью тугих шин, с лампочкой и даже со звонком! Сашка мгновенно сделался знаменитостью. Перед ним заискивали, у него искали дружбы сельские пацаны. Но Сашка был такой же жадный, как и его родители. Снегу среди зимы не выпросишь. О велосипеде и речи не шло. Тем более, что Крутояриха, заметив, какой ажиотаж произвел на сельскую детвору велосипед, глаз не спускала с Сашки. Стерегла, как цепной пес, каждое его движение, чтоб, не дай бог, не дал кому взгромоздиться на лакированное, такое маленькое, блестящее седло.
Помню, я заболел от зависти. Велосипед мне снился ночами. Но чтобы умолить родителей купить предмет всеобщей зависти, нечего было и думать. Не до велосипедов было. В животе урчит от крапивы да черемши. Какой уж там велосипед! Кажется, тогда, не задумываясь, отдал бы жизнь за один только разок прокатиться! Но кому была нужна моя жизнь сопляка-мальчишки со сбитыми копенками и кровоточащими пальцами ног.
Через много лет появились в селе мотоциклы и даже машины. Но никогда ничто более не производило такого всеобщего ажиотажа, как обыкновенный велосипед. Я и сейчас вижу его так четко с гладким насосом, закрепленным на раме, и с маленькой выбоинкой: Сашка, пока учился ездить, не раз шлепнулся и слегка помял велосипед, кое-где посбил краску. Крутояриха всякий раз, когда Сашка падал, бросалась не к нему, а к велосипеду, спешно оглядывала его: не разбил ли, не повредил. Сашку она не оглядывала. Знала, что на нем, как на собаке, все заживет. Исчезая ненадолго в доме, где у нее вечно на печке шипело, шкворчало, парилось, варилось, и сытные запахи расплывались по селу, а мы голодными носами втягивали этот запах, она всякий раз для опаски кричала на нас, гурьбой сопровождавших Сашку: «Кыш, босотва голопузая. Жисти от вас нету-ти. Не дадут мальчишке спокойно проехать. Так и норовят ухватиться. Ты уж, сынок, смотри, рук-то не спускай с велосипеда. Крепко держи. Вырвут, урки проклятущие. Или разобьют. Нарочно разобьют. Утащут! Украдут! Кыш, урка-ганы!»
Нам смешна была ее ярость и смешны были страхи, что велосипед мог кто-то украсть. В селе отродясь ничего не пропадало. И замков, почитай, на все село было не более десятка. Главным образом, на складе да у Крутоярихи.
Сашка и до появления велосипеда был хвастун и зазнайка.А с появлением велосипеда и вовсе только иногда снисходил до разговора с нами. Он прямо-таки купался в лучах славы. И разговаривал с нами, как какой-нибудь египетский фараон со своими рабами. Так мало мы значили рядом с ним и его великолепной двухколесной машиной.
Однажды мне показалось, что я ослышался. Крутояриха поманила меня к себе: «Подь-подь сюда. Не боись». Я подбежал, почесывая ногу о ногу. Не мог спокойно стоять. Мне тогда все время бежать куда-то хотелось.
— Тебя как звать? — ласково спросила Крутояриха. И я подумал, что ее ласка не к добру. — Об чем я тебя попросить хочу. Говорят, ты лучший в селе рыбак. Верно?
— Не знаю, — сказал я. Но похвала, как яд, уже вошла в кровь. И я ждал, что она скажет дальше.
— Видишь ли, какое дело. К нам гости приехали.
Это ж надо, к ним даже гости ездят! Вот, небось, на столе всего будет! Вон как от дома несет жареным мясом! Я сглотнул тягучую голодную слюну.
— Поймал бы ты рыбки моим гостечкам. А я в долгу не останусь. Беспременно отплачу! Ну, хочешь, Сашка даст тебе велосипед покататься? На целый час? Да-да, Сашок, не смотри на меня так. Сейчас вы пойдете с ним на рыбалку, а как только поймаете рыбу, так и будешь кататься. Правда, ты ездить не умеешь, но Сашок тебя научит! Правда, Сашок? Ну, бегите на реку да возвращайтесь поскорей!
Торопить меня не надо было. При одной мысли, что я сегодня буду кататься на велосипеде, у меня внутри не то что запело, а засвербило, и я со всех ног бросился домой за удочкой. А Сашка вслед за мною.
—- Ну куда ты так несешься! — задыхался Сашка. Но что мне было до того, что он за мною не поспевает. Перед моими глазами стоял велосипед, и я, примчавшись домой, схватил из-под балкона удилище и помчался к реке.
— Погоди, оглашенный, — ныл где-то сзади Сашка.
Но я даже не оборачивался, на ходу отвечал: «Догоняй!»
Нетерпение так овладело мной, что я начинал дергать, как только форель притрагивалась к наживке. Я нервничал, подсекал, и крючок был или пуст, или форель, вылетев из воды, тут же шлепалась в заводь.
— Эх ты, рыбак! — шипел Сашка. И тогда я успокоился. И быстро надергал десятка полтора форелей.
— Дай я половлю, — канючил Сашка.
— В другой раз! — ответил я и помчался к сашкиной матери. — Вот! — гордо протянул я ей кукан с еще трепещущими форелями.
— Ах, какой ты молодец, — медоточиво сказала Крутояриха. — Ну, спасибо тебе. Возьми за труды, — и она протянула мне кусок черствой пышки.
Я покраснел и спрятал руки за спину.
— Вы же обещали покататься на велосипеде!
— Верно, обещала, — Крутояриха рассматривала форелей. — Великолепные форели! Видишь ли, мальчик, наш гость катался на велосипеде и проколол шину. Так что я не могу выполнить своего обещания.
Я понял, что она врет. Даже Сашке стало неловко за мать.
— Дай ему покататься, — сказал он.
— Сынок, я же объяснила, что шина прокололась! — и, больше не вступая в объяснения, Крутояриха величественно удалилась в дом.
Мать моя удивленно смотрела на мои пустые руки:
— А где же рыба? Ни одной не поймал?
— Поймал.
— А где же она? — спросила мать.
— Крутоярихе отдал.
— Хотел покататься?
Я заплакал.
— Обманула? Не дала?
Я только шмыгал носом, и слезы лились из моих глаз.
— Кровиночка моя, касатик черноглазенький! — мать обняла меня и заплакала вместе со мной. — Пусть подавятся своим велосипедом. Tы не плачь. Не плачь, моя радость. Boт вырастешь, выучишься и купишь себе машину. А не то что велосипед. Ты только старайся, учись, ладно?
— Ладно, — отвечал я, шмыгая сом и пытаясь сдержать слезы. Но они сыпались горохом из моих глаз.
— Был бы батька твой жив, он бы купил тебе распроклятущий велосипед. Обязательно купил бы! Да погиб твой батька. Лежит в польской землице, пусть она ему будет пухом!
И вот теперь я узнал, что Крутояриха была в нашем доме. Жаль, не застал я ее. Не увидел, какой она стала.
— Все такая же справная? — спрашиваю я у матери.
— Не-е-т! — смеется мать. —Опала. Растеряла жирок. А вместе с ним и гордыню. Жалко мне ее стало. Не могла я, сынок, отказать ей. Шут с ней. Пусть Бог ей будет судьей.
Я рассмеялся:
— Ты же сколько раз говорила: пусть только сунется ко мне, чтоб я пошла в свидетели!
— На чужом горе счастья, сынок, не построишь, — сказала мать и вздохнула. — Жара спала. Пора цыплят кормить.
Мать поднялась со скамейки, насыпала в фартук пшена, перемешанного с крошенными яйцами, сваренными вкрутую, и пошла в катух, где деловито квохтала квочка. Начали вечернюю песнь птицы. И солнце, разбросав спицы лучей велосипедным колесом, скатилось за дальний синеющий кряж. И сразу слышнее стал шум реки и глухое погромыхивание камней. Вода безостановочно вершила свою работу. Может быть, сейчас у другой реки, далеко в горах, сидел и смотрел на горы, слушал шум воды старый Саид, который не уставал повторять: все имеет живую душу. И камень, и вода. И дерево. Как же человеку без души? Никак нельзя. Души нет — и человека нет. А вот как уберечь ее, душу-то?
РОЗЫ
— Мы уезжаем на Север, — сказала мне Светка по телефону.
— Ну и что?
— Как что? Сдаем дом на три года. А ты без жилья.
— Я живу в общежитии.
— Думаю, что дом лучше, чем общежитие. Короче, завтра ты придешь к нам и поговоришь с мужем. Скажешь, что услышал случайно о том, что сдается дом. Ясно? — и повесила трубку.
Так я оказался в этом доме. Светка уехала на три года. Но прошло десять лет, а я все живу и живу здесь. За это время мне уже дважды предлагали квартиру, но когда я представлял, как шумно будет в многоэтажном доме, где уже не будет сада, который я умудрился развести во дворе светкиного дома, отодвигал свою квартирную очередь. Когда-то Светка встречалась со мной. Но потом ей подвернулся тракторист и Светка открыто отдала ему предпочтение.
— Ты кем будешь? Инженером, — говорила она мне, — а я не сумасшедшая выходить за инженера, чтобы вечно сидеть на голодном пайке. На сто тридцать рэ. То ли дело — тракторист-бульдозерист. Он, знаешь, какие деньги зарабатывать будет? И все его уважать будут, не то что инженера. Палку брось — и в инженера попадешь. А тракторист — профессия уважаемая.
Светка увезла своего перспективного мужа на золотые прииски. Тот, если верить ей, зарабатывает по девятьсот рублей в месяц. С мая по октябрь. Остальное время сидит на прогрессивке. Говорит, что у нее денег куры не клюют. Вот еще подзаработает малость и приедет. Но деньги они крепче каната держат. И я сомневаюсь, что Светка вернется. Но в общем-то рассказ не о Светке. О ней я сказал к слову. Рассказ о соседке. Ее все кличут Маслю-чихой. По имени я никогда не слышал. Да, наверно, и не услышу. Я же про себя называю ее комендантшей. Она все обо всех знает, где у кого когда что случается. Порою мне казалось, что комендантша знает о людях больше, чем они о себе. С утра и до позднего вечера слышен был ее голос.
Уж я-то его хорошо изучил: пять дней я был на буровой, а пять дней дома. Пять дней грохота труб, звона тросов, гула моторов и пять дней тишины. Земля во дворе поначалу пустовала. Но я прикупал из года в год саженцы различных фруктовых деревьев, и незаметно, поднялся сад. И теперь в нем с весны до поздней осени что-нибудь зрело. То черешня, то вишня, то персики, то абрикосы, то сливы, то груши. И еще моей слабостью были розы. Но как-то плохо они у меня принимались. Цвели скверно. И я много свободных часов проводил, ухаживая за ними.
Время от времени ко мне заглядывала комендантша. Просила одно или другое. И по обыкновению ругалась. Ругала в данном случае меня. Что я неразумный человек, что плачу деньги за квартиру, когда мог бы уже иметь свое жилье.
— Ты сколько платишь за квартиру Светке? — наступала на меня комендантша.
— Тридцатку.
— Это ты на книжку ей кладешь. Так?
— Так.
— Да еще за коммунальные услуги платишь.
— Верно.
— У тебя что, лишние деньги?
— Я немало зарабатываю.
— Ну и что? Мог бы машину себе купить на те деньги, что Светке за дом переплатил. А ей все мало. И ты, дурья башка, деревья развел, цветы. Как будто твой дом.
— Так он и есть мой. Десять лет прожил.
— Твой, — усмехалась комендантша. — Где бы мне такого дурака-постояльца найти. Посватался бы вон к моей дочке. И чего бобылем живешь? Или Светка тебя на всякий случай про запас держит? Ушлая девка. Не то, что моя. Заболталась я с тобой. Че-вой-то я хотела? Ах, да. Дай мне секатор на пару часов, — и поспешно уходила. А через минуту я слышал уже ее голос на улице. Она кому-то выговаривала там.
Раньше она больше ругалась дома. Ругала мужа, молчаливого, тихого. Он приходил с работы и садился на скамеечку. Она его пилила за то, что ничего не привозил с работы: «Эх, ты, садовая голова. Хоть бы кирпич с работы привез. Каждый день по кирпичу — дом бы уже новый выстроили. Ну, чего ты расселся? Иди, делай мешку свиньям».
У комендантши в закуте визжат три борова. Квохчет полсотни кур, с утра стригут ртами ути и гуси. Домовитая баба, комендантша. Но люта. С утра кричит то на мужа, то на дочь. Правда, раньше так было. Теперь дома не на кого кричать. Муж умер три года назад. А еще через год не стало младшей дочери. Сделала аборт на дому и истекла кровью. Оставила маленькую дочку. И комендантша объявила войну зятю. Стала подозревать его, что он не хочет давать дочку бабке. А тут еще слушок пополз, что зятек спит со старшей дочкой комендантши. Я считал это наговором, типичной болтовней досужих кумушек. Но однажды увидел, как комендантша, подперев засученными руками бока, стояла разъяренная у ворот и кричала на дочку и зятя: «Чтоб глаза вас мои не видели, бесстыжие рожи». И, заплакав, ушла во двор. И тогда я понял, что люди баяли правду. И первый раз посочувствовал комендантше. Как людям в глаза смотреть? В самом деле, как могла Верка, такая скромная, такая тихоня, глаз лишний раз не поднимет, осквернить память сестры? Между тем кое-кто из соседей был на стороне Верки. «Ну, чего ты шумишь на| родную дочь? — говорили такие сердобольные. — Это же хорошо, что Верка с ним живет. Дочка сиротой не будет».
— Порога моего больше не переступит, — отрезала коменданша. И в самом деле, больше дочки я у нее ни разу не видел. А комендантша начала настоящую войну за внучку. Зять не хотел ее пускать к бабке. Трудно понять, почему; она неделями осаждала детскую комнату милиции, гороно, добиваясь права брать к себе сиротку, как она говорила. И добилась своего. Девочка была хороша, вся в мать: такая же черноглазая, быстрая, смешливая.
Между тем Верка тоже родила дочь. Комендантша стороной услышала, что вторая внучка родилась слабенькой, хрупкой, и ликовала: «Бог наказал греховодников». И весь свой нерастраченный пыл положила на любовь к внучке да на хозяйство. Работала комендантша посудомойкой в рабочей столовой, таскала оттуда объедки и кормила кабанов. До зимы. Зимой резала, мясо и сало продавала, накупала подарков внучке, а когда той не было, разводила помидоры, ставила новый забор, мостила асфальтом дорожку к дому. И откуда у нее столько энергии только бралось! Честно говоря, я ее побаивался. И никогда у нее не бывал. Однажды она в очередной раз взяла у меня секатор и не принесла, как обещала. И я вынужден был пойти за ним.
Комендантша вышла на мой стук и приветливо пригласила во двор. Я вошел и ахнул. Десятки, нет сотни кустов роз благоухали вокруг.
Прекрасно возделанный розарий дразнил глаза, пьянил и заставлял только разводить руками при виде такой красоты.
— Боже, никогда не думал, что у вас такая красота тут, — невольно вырвалось у меня.
— А ты думал, я только ругаюсь? — рассмеялась комендантша. — Что, нравится?
— А у меня ничего с розами не получается, — сказал я.
— Да видела я твои розы. За ними надо уметь походить, погнуть спину-то.
— Зачем вам столько? — спросил я.
— Для красоты, — ответила комендантша.
— И только?
— А зачем же еще? Разве этого мало?
— Я думал, на продажу.
Комендантша рассмеялась:
— Мне в дом то их срезать жалко. А ты — на продажу. Скажешь тоже. Такой красотой торговать! Часами стою и любуюсь. Хочешь, тебе отводки сделаю? — она улыбалась. Была довольна произведенным эффектом. — Посмотри, какие есть темные, почти черные. А вон та — палевая. А вон в углу — почти прозрачная, белая, неженка, как девушка. Нет ничего прекрасней роз!
Надо же так. Десять лет прожить рядом и не знать человека. И как-то сразу забылся ее крик. Ее вечная ругань. Передо мной был совершенно незнакомый мне человек. Человек, влюбленный в красоту. А я мог так этого и не узнать. Она словно догадалась, о чем я думаю, и рассмеялась: «Думаешь, Маслючиха только ругаться может? Все так думают. И я сама о себе так стала думать. Верно, кричу много. Наверно, жизнь такая. Трудная. А хочется, чтоб все было красиво. Хочется, да не получается. Вот и вожусь с розами. Ну, ладно, шагай-шагай, заболталась я. А мне еще розы полить надобно».
На другой день прилетела Светка.
Расфуфыренная до невозможности.
— Разорила все магазины Москвы, — рассмеялась она, видя, как я на нее смотрю. — Ну что, хороша?
Она и правда была эффектная. Высокая, белокурая, с густыми волосами. Никогда не видел таких красивых волос, как у нее. И глаза прозрачные, как льдинки. Удивительно ясные. А пока была на севере, по-моему, стали еще голубей.
— Ну, как ты? — говорит она. — Все сверлишь дырки в земле? Не надоело?
— Не надоело.
— По-прежнему в рядовых?
— Ну, почему же? Я начальник буровой. Уже четвертый год.
— Ты посмотри? — удивилась Светка. — И зарабатываешь прилично?
— Мне хватает.
— Тебе. Тебе много не нужно.
— Кому же еще?
— А когда женишься...
— Ну, это моя забота.
— Понятно. Сад развел. Артист. Тебе чего, нечем заняться?
— Вот я и занимался. Садом.
— Удивляюсь. Молодой мужик и садом занимается. Ты, случаем, не того?
— Не волнуйся. У меня все в порядке.
— Сомневаюсь. Квартиру не получил?
— Дважды предлагали. Отказался.
— Зря. Сколько бы денег сэкономил. Теперь они мои.
—Ну и что ж.
— Все-таки ты чудак. Не зря я за тебя не вышла замуж.
— А почему приехала одна?
— На этом этапе наши пути с мужем разошлись.
— В смысле?
— Не в том, как ты подумал, — рассмеялась Светка. — Он на море сразу подался. А я решила сюда на денек-другой заскочить.
— Предупредить было надо. Куда я теперь подамся?
— А зачем тебе подаваться?
— Не буду же я с тобой в одном доме ночевать. Что муж подумает. Соседи?
— Плевать. А если ты такой щепетильный, можешь спать временно в саду. Отвыкла я от всего этого. Наш дом — Север. Сначала деньги держали, теперь друзьями обросли, знакомыми. Трудно будет возвращаться. Да и переходить с тех денег на ваши, тутошние, трудно! Ну, признавайся: рад, что я приехала?
— Допустим. Что дальше?
— А ничего, — Светка рассмеялась.— И я рада тебя видеть. Ну, что смотришь? Тащи чемодан в дом.
Ночью я постелил себе под старой яблоней. Светка пришла ко мне где-то к полуночи. В шикарном венгерском халате села на край кровати. Она только что умылась под краном. И ее молодое свежее лицо сияло красотой и покоем.
— А ведь я тебя люблю, — неожиданно сказала она. — Ради тебя ехала. И Ванька знает, что ради тебя. Не пускал. Матерился страшно. Глупо, правда? Вышла за другого. Хотела больше денег. У меня их сейчас куры не клюют. А я не о них, а о тебе думала все эти годы.
— Не надо, — сказал я. — Поздно.
— Ничего не поздно.
— Иди спать.
— Все еще не простил? — она усмехнулась.
— Дело не в этом.
— А в чем же тогда?
— Я забыл тебя. За десять лет тебя выветрило из моей памяти. На буровой у нас знаешь, какие ветры! Мы в бурунах ищем нефть. Вот там тебя и выветрило.
— Врешь.
Ее лицо было рядом. И рядом чистотой благоухало ее тело. Я знал, что стоит мне протянуть руку, и она сразу отзовется. И я уже готов был протянуть ее. Но в этот момент потянуло ветром. И я почувствовал слабый аромат роз из сада комендантши. Он был такой тонкий, такой чистый, что я отдернул руку. Хотя понимал, что делаю ей больно. Увы, мы всегда делаем больно прежде всего тем, кого больше всех любим и кто нам всего дороже. Утром я собрал вещи.
— Ты куда? — спросила она.
— У меня сегодня начинается вахта, — соврал я. — Счастливо тебе отдохнуть на море. Ты когда уезжаешь?
— Теперь это не имеет никакого значения, — сказала вяло она. — Никакого значения. Ты ничего не понял. Десять лет на Севере я пыталась забыть тебя. Разве этого мало, чтобы ты простил? — она смотрела растерянно на меня.
И я опять испугался, что сдамся, и поторопился за калитку. На улице, как всегда, раздавался голос комендантши, она громко переговаривалась с соседкой с противоположной стороны улицы. Увидела меня и сразу насмешливо обратилась ко мне: «Что, прилетела пташка? Мужика — на море, небось, а сама сюда. Губа не дура. Думаешь, я не знаю, чего она заявилась?! Прохлопала парня, а теперь опомнилась. А ты не будь дураком. Ясно? Ишь, как она вокруг тебя вилась».
— Ладно, мне идти надо.
— Куда это ты собрался ни свет ни заря? — подозрительно спросила комендантша
— На вахту.
— Кому-нибудь другому скажи, только не мне. Я что, не знаю, когда у тебя вахта? Ты же только третьего дня приехал, голуба. Сбегаешь, значит? Эх, люди. Никогда не знают, чего им нужно. Вот и ты бежишь. А куда? Может, от себя бежишь. От собственного счастья, — и она заспешила во двор. — Ой, дура я, дура, совсем забыла, что оладьи на печке.
Она скрылась в воротах, а я медленно побрел на остановку. Еще не решив, где перебыть оставшиеся до вахты два дня.
О чем говорит гора.
Калугин долго смотрел на гору, а потом неожиданно для себя стал молиться. Впервые в жизни. Он и в церковь-то никогда не ходил. Осталось с детства ощущение непонятного неприятия молитв. Это было связано с матерью. Ночью, уложив детей, она долго молилась. И ее молитвенный шепот, темнота пугали Калугина, тогда еще совсем мальчишку, и он прятал голову под подушку и задыхался там в жаре, пока мать не снимала ее и не начинала гладить его по голове и ласково говорить таким умиротворенным голосом, полным любви, каким никогда никто с ним не говорил: «Ну что ты, соловушко мой звонкоголосый, ягодка моя бедовая. Что ты тревожишься? Мама твоя рядом. Я тебя очень-очень люблю. И никогда никому не позволю тебя обидеть. Спи. Мое солнышко». Рука матери была теплая, а слова звучали подобно божественной сказке, и он под эту музыку, не зная, когда и как это происходило, засыпал. Он хотел всякий раз уловить этот миг перехода от бытия к небытию и все-таки упускал его. А когда просыпался утром, матери уже не было. Она давно была в поле, и он хорошо это знал. Но его все равно это огорчало. Он хотел видеть, как мать утром неслышно, чтобы не дай бог никого не разбудить, на цыпочках, тенью передвигается по дому, потом целует его в лоб и исчезает. Иногда он улавливал легкое, как дыхание, прикосновение и тут же засыпал. Или ему это только казалось, и мать его не целовала? Нет, он иногда непонятно почему просыпался, но делал вид, что еще спит и тогда полуоткрытыми глазами следил за каждым движением матери и почему-то никогда не сказал, что он не спит, что видит ее и ему так хорошо, когда мать в комнате. Его душа. Его покой. Его жизнь. Давно уже нет матери. Может быть, потому Калугин всякий раз вспоминал о ней, как о чем-то самом светлом, нежном и необыкновенно счастливом, что было в его жизни.
Вот и сейчас, глядя на вздымающуюся гималайскую вершину, один из восьмитысячников, он вспоминал мать, и его сердце вздрогнуло.
«Господи, зачем ты разлучил нас так рано с матерью? Ведь я, когда она ушла, еще ничего не сумел понять в этом мире. Как сейчас не могу понять эту гору. Почему она не хочет пустить меня на свою вершину?»
Когда-то он не умел подняться на вершину любви к матери. Он думал, что мир неизменен. И мать со своей бесконечной любовью всегда будет рядом с ним. Теперь, чем больше он жил, тем острее понимал, что так сильно любить, как его любила мать, просто невозможно. И потому всегда избегал женщин. Он знал, что мужчина им нужен только для того, чтобы зачать новую жизнь, которой они отдадут всю силу своей нерастраченной любви, которую они копят в сердце своем для великого таинства зарождения новой жизни.
— Дим Димыч, ты что загрустил? — окликнул напарник Савостин. Он называл его иронично по имени-отчеству, когда чего-то не понимал. Как не понимал сейчас. Чего он уставился в гору?
— Ты что, молишься? — спросил Савостин с усмешкой и неожиданно услышал: «Да, молюсь».
— Во даешь. И о чем твоя молитва?
— Чтобы гора пустила нас на вершину.
— Ты что, серьезно?
Калугин не ответил. И это Савостина обеспокоило. Но они не первый раз были вдвоем в Гималаях, на Килиманджаро, в горах Каракорума, и он не стал доставать Калугина. Он по себе давно ощущал, как стал мнительным, суеверным. И не раз ловил себя на мысли, что разговаривает с горой, как с живым существом. Да она и была живой, гора, которую вот уже два десятка лет никто не мог одолеть. Только однажды она позволила это сделать альпинисту из Америки и закрылась. Видно, что-то ей не посмотрелось в человеке. И все последующие попытки взойти на ее вершину заканчивались неудачей для экспедиций из разных частей света. Она встречала их ураганными ветрами, сумасшедшими морозами, наледями и отвесными скалами. И альпинисты сдавались.
Савостин, прежде чем залезть в палатку, оглянулся. Калугин все так же молча смотрел на гору.
«Третий раз мы приходим к тебе, гора. Почему ты не хочешь пустить нас на свою вершину? Мы не заносчивые, — говорит мысленно Калугин. — И мы уважаем тебя. Твою замкнутость и одиночество. Твое величие, наконец. Мы не хотим унизить тебя. Мы хотим проверить, на что мы способны. И только». И ему почудилось, что в беспристрастной горе что-то в этот миг изменилось. Он не мог наверняка сказать что. Но это было. Это случилось. Ему показалось, что гора проявила к нему интерес. И он продолжал разговаривать с нею, как с внимательным собеседником.
«Понимаешь, меня часто спрашивают: зачем тебе это надо — ходить в горы? Тешишь тщеславие? Ты сильнее и упорнее других? Они не о том говорят. Когда поднимаешься в гору, мучительно преодолеваешь холод, ветер, кислородное голодание, когда ты страдаешь, а подъем на вершину — это всегда страдание, испытание тела, духа. И это страдание очищает. Делает тебя лучше. Я знаю, что я несовершенен. Я слабый человек. Я боюсь холода. Я боюсь боли. Я боюсь отвесных скал. Я боюсь, что не выдержу нечеловеческой усталости, напряжения, но я преодолеваю свою слабость. Страдаю и преодолеваю. И в результате становлюсь лучше. Так почему бы тебе не понять меня, гора? И пустить меня с моим другом на вершину?»
В этот момент налетевший на высоте ветер унес облака, запеленавшие вершину, и она засверкала в лучах заходящего солнца в своей первозданной немыслимой красе. Всем своим совершенством линий и недоступностью. Но сейчас Калугину показалось, что гора была не столь сурова. И в нем созрела уверенность, что на этот раз у них с Савостиным все получится.
— Ну, что? — встретил его усмешливо Савостин. — Вымолил разрешение?
— Кажется, да, — серьезно ответил Калугин. — Ты знаешь, дважды мне показалось, что она позволит нам взойти на ее вершину.
— Хорошо бы так. Давай спать. Завтра вставать рано. Мы должны подняться на гору.
— Если она позволит, — сказал Калугин.
— Ну ты же заверил, что она позволит.
— Гора может передумать, — серьезно заметил Калугин. И Савостин не нашелся что ответить.
• • •
Они уже две недели акклиматизировались сначала на Тибете, а теперь и в Гималаях. Или последнюю неделю делали только вид, что акклиматизируются. Они не хотели признаваться себе, что боятся потерпеть поражение в третий раз. Это был бы конец. Мало того, что спонсоры отказались бы поддерживать их, они бы сдались сами. Окончательно поверив, что эта гора им не по зубам. И вот они, не решаясь признаться в этой неуверенности себе и друг другу, тянули время. Словно надеясь на какой-то высший толчок. И он прозвучал. Однажды они вылезли из палатки и увидели, что воздух в это утро был особенно чист и прозрачен. А в небе не было ни облачка. И вершина горы казалась совсем радом. Стоит только захотеть, и она с готовностью примет их в свои объятия. И они, взглянув друг на друга, дружно полезли в палатку за снаряжением. Они уже разбили несколько промежуточных лагерей. Последний на высоте шести с половиной километров. Но самое трудное было еще впереди.
Внизу благоденствовало лето. А здесь, на высоте, где никогда не таял снег, было не менее 30 градусов мороза. Но это было детской игрой по сравнению с тем, что их ждало впереди. И потому они не разговаривали друг с другом. Они знали, как удача бывает изменчива, и боялись ее спугнуть. Они несли тяжелый груз, чтобы разбить очередной промежуточный лагерь, если повезет, на высоте семь километров. Они несли палатку, спальники, еду, теплое белье и много чего еще, что может понадобиться на высоте: от веревок до ледорубов. В этот день им не повезло с самого начала. Савостин шел впереди и провалился в снежную яму. Они потратили пару бесценных часов, чтобы вызволить его. Еще час, чтобы прийти в себя. А когда пришли, неожиданно налетел ураганный ветер. Без всяких видимых причин, как это нередко случается в Гималаях на большой высоте. Ветер был такой силы, что они с величайшим трудом, окончательно околев и устав, наконец закрепили палатку. Вначале им показалось, что здесь, за тонкой перегородкой, гораздо теплее, чем на открытом ревущем ветру. Но постепенно холод стал напоминать о себе, и они с напряженной тревогой прислушивались к неистовству непогоды. И каждый из них думал о том, что если ветер будет дуть не один день, они просто замерзнут. И навсегда останутся на гребне горы. В принципе, каждый альпинист, который поднимается на высокие горы, должен быть готов к этому. Готовы ли были они к такому повороту? Или человек не бывает никогда готов к самому худшему? У него до последнего теплится надежда, что все обойдется.
— Утром мы проснемся и увидим, что на горе тихо и спокойно, — сказал Савостин, словно читая мысли Калугина. — И мы завтра разобьем лагерь на отметке семи километров, а если повезет, то на семи двухсот. Дальше заглядывать не буду. Чтобы не сглазить, — говорил Савостин медленно, с трудом. Сказывалось кислородное голодание. В голове было мутно. И Калугин сказал односложно: «Молчи. Побереги силы». И они замолчали, каждый думал о своем. Не о маршруте. О нем они говорили пять лет. И все давно сказали. Калугин мысленно тащился видавшем виды грузовике по узкой, разбитой, вытряхивающей душу дороге.
Когда, надрывно гудя, машина к вечеру выбралась наконец на Тибетское нагорье, они с облегчением вошли в убогое кафе на краю крохотной деревушки, где скромный обед подеавала знакомая по прежним экспедициям девушке Лин Рыбка, как называл ее Калугин.
Калугин первый раз увидел ее еще девочкой. Подростком. И тогда она поразила его своей красотой. Теперь она была студенткой пекинского университета. Училась на переводчика с английского и немецкого. А летом опять вернулась на каникулы в Тибет. Как и прежде, помогала отцу и матери.
Лин подавала тушеное ячье мясо с рисом, крохотные пельмени и тибетский чай: ячье молоко, заправленное индийским крупнолистовым чаем, солью и перцем.
Когда только машина остановилась у дверей кафе и Калугин с Савостиным вышли из машины, их встретил у входа отец Лин. А она стояла позади него и пристально смотрела своими черными маслинами глаз на Калугина.
Отец Лин встречал их как старых знакомых. И как со старой знакомой Калугин поздоровался с Лин. Она едва удыбнулась уголками губ. И опустила глаза.
— А я помнил тебя, — сказал он Лин на английском. И ее щеки вспыхнули. Она обожгла его взглядом, как молния обжигает траву и она вспыхивает. Так вспыхнуло где-то глубоко в душе Калугина. И не зная, что дальше делать с собой, смущаясь он обронил: «Лин, я привез тебе подарок».
Лин страшно смутилась.
— Мне еще никто кроме родителей не делал подарков.
— Я сейчас, — поспешно сказал Калугин.
— Нет-нет. Не сейчас, — остановила его смущенная Лин. Ведь вы будете ужинать у нас. И возможно, ночевать, — сказала она, как показалось Калугину, с надеждой.
— Да, мы заночуем. Дорога нас вымотала, — сказал Калугин.
— Вот и хорошо. Сначала вы с дороги поужинаете, а потом покажете свой подарок.
— Я согласен, — улыбнулся Калугин. — У нас впереди ночь. И мы еще успеем пообщаться. Правда?
— Непременно. — быстро ответила Лин и взглянула на отца, который в это время разговаривал с водителями-непальцами и время от времени поглядывал на дочь, Калугина и Савостина. — Простите, я вас кажется задержала, — улыбнулась Лин. И быстро зашла в кафе.
Лин молча наблюдала, как они расправлялись с едой, и тихо спросила:— Может, вы не наелись? Я могу еще приготовить дзампу. Ведь вы на Тибете. Тибетцы очень ее любят. А для вас это экзотика.
— Спасибо, Лин. Мы уже сытые, — сказал Калугин, отодвигая тарелки.
— Лин, а кофе у вас есть? — с надеждой спросил Савостин.
— Конечно, — радостно ответила Лин. — Я мигом.— И вскоре вернулась с двумя чашками кофе.
— А третью чашку можно? — спросил Калугин.
— Зачем?
— Для вас, — сказал Калугин. — Пожалуйста, посидите с нами.
Лин смутилась. Посмотрела на отца. Тот стоял за буфетной стойкой, перетирая полотенцем чайные чашки и стаканы.
— Хорошо, я попрактикуюсь с вами в английском, — сказала она.
— Мы плохие учителя, —- сказал Савостин.
Но Лин не обратила внимания на его слова.
Она приготовила кофе и посмотрела на Калугина с его спутником со сдержанным любопытством. И в какой-то момент не выдержала и спросила: «Скажите, что вас гонит сюда, на Тибет, в Гималаи? Я видела, как возвращаются экспедиции с Эвереста, с других взятых ими вершин. Обмороженные, черные от усталости. Но вслед за ними едут и едут новые партии альпинистов. Это какое-то сумасшествие. Или я что-то не понимаю? Ведь в этом мало удовольствия. Точнее, нет совсем. Вы обрекаете себя на муки, страдания. Причем добровольно. Вас никто не понуждает. Зачем?»
За маленьким тусклым окошком свистел холодный ветер. Они были на высоте пяти километров. И на улице ничего не напоминало о лете.
В крохотной гостинице они грелись у закопченного очага, пили горький кофе под завывание ветра и думали, что их ждет впереди. Лин не спешила уходить, прислушивалась к их неспешному тихому разговору, в десятый раз вытирала и без того абсолютно чистый столик и все обжигала Калугина быстрым, как молния, взглядом. Когда она подавала ему очередную чашку горячего, как огонь, ароматного кофе, ее руки подрагивали. Или это только казалось Калугину? Ее маленькие детские руки с красивыми тонкими пальцами притягивали взгляд Калугина, как и маленькие холмики полудетских грудей под тонкой полупрозрачной кофточкой. И он подумал, что она наверняка еще ни с кем не целовалась. И это дразнило его, придавало остроту его ощущениям. И когда он ушел в свою проходную комнату, где, кроме старой ржавой кровати и тумбочки, ничего не было, он был почти наверняка уверен, что она еще принесет ему кофе сюда, в номер. И когда вскоре раздался осторожный легкий стук, он радостно подумал, что это Лин. Но это был Савостин. Он пришел обсудить, когда они завтра тронутся в путь, и прочитал на лице разочарование, которое он не смог скрыть.
— Ты что, ждал не меня? Эту молоденькую, красивую китаянку? Я видел, как она на тебя посматривала. Уже сформировалась. А помнишь, когда мы первый раз здесь были, она была, по сути, ребенком?
— Но она уже и тогда была красивой, — сказал Калугин. Но думал он о том, что значит она и правда как-то по-особому смотрела на него. И ему это не показалось, раз это заметил Савостин.
— Ладно. Я пошел спать, — сказал Савостин, когда они договорились выехать пораньше. Часов в семь, чтобы, подольше побродив по Лхасе, посетить дворец далай-ламы, превращенный китайцами в музей. И просто побродить по городу, а если повезет, побывать в каком-нибудь монастыре. Перед трудным подъемом было нелишне расслабиться. Последние полгода они с Савостиным решали десятки проблем, связанные с восхождением. Искали спонсоров, закупали снаряжение, и это было совсем непросто. Стоило бесконечных затрат нервной энергии. А сегодня ему было приятно смотреть на юную китаянку. Он был взволнован и готов к романтическому приключению, и боялся его.
Калугину она действительно нравилась уже с первой встречи. Еще совершенный тринадцатилетний подросток. Как ивовый прутик. С пугливыми маслинами глаз. С детской настороженностью и пугливостью. Он ничем не выдал своего отношения к ней. Так же было и в позапрошлом году, когда они опять остановились на ночлег на Тибетском нагорье, после изматывающего бесконечного горного серпантина дороги. И она, уже повзрослевшая, взмахнула, как бабочка крыльями, темными ресницами, на мгновение обожгла своим жарким взглядом и тут же погасила огонь, торопливо заговорила, и он понял, что за разговором она хочет спрятать свое волнение.
Или нет, это мне только кажется, — говорил он себе. Я все придумываю. И ничего нет и не было. Как не было многие годы ничего серьезного ни с одной женщиной. Еще юношей он ждал той единственной, неповторимой любви. Но время шло, и она не приходила. И он решил, что любовь — это выдумка праздных людей и ничего больше. Которые привыкли обманывать друг друга. Но однажды — уже на третьем курсе он познакомился в студенческой столовой с Линой. У нее были темно-зеленые, цвета изумрудов редкой красоты глаза. И необыкновенная открытая, излучающая доброту улыбка. Он влюбился сразу. В одно мгновение. Ждал ее у дверей аудиторий, в библиотеке, куда она захаживала далеко не часто. Сотню раз намеревался подойти, заговорить, но не смог, не смел. Какая-то странная робость напала на него. И он все время только и думал о ней. И ничего не мог с собой поделать. За его душевными страданиями пришло жаркое, пропитанное запахами южных фруктов лето, сессия была сдана. Они с Савостиным отправились на пляж. И там нос к носу столкнулись с Линой. Она была в бикини. Лифчик и трусики делали ее более обнаженной, чем если бы она была вообще без всяких символических тряпочек. Она заговорила с ним так просто и естественно, словно они были хорошими приятелями и расстались только вчера.
Он был сбит с толку. Растерян и обрадован. Савостин смотрел на него с сожалением.
— Ты, кажется, влюбился в нее. А я все думал, что с тобою происходит последние месяцы? — Савостин деликатно исчез, чтобы не мешать Калугину строить мосты. И он провел чудный длинный незабываемый, восхитительный, волшебный день с Линой. Они купались, загорали. И когда она однажды вскрикнула, уколов обо что-то ногу в воде, он подхватил ее, как драгоценный сосуд, вынес на берег и бережно положил на плед. И потом разглядывал ее розовую ступню с капелькой крови. И сам не понял, как стал неожиданно страстно целовать. Лина в ответ заразительно смеялась, но не отстранялась, и этим только поощряла его. И в перерывах между поцелуями, которые становились все более продолжительными и настойчивыми, шептала: «Чудак, ну право, какой ты чудак. То месяцами не смел подойти, а здесь, на тебе, ринулся на бедную девушку в атаку». И сама несколько раз бегло в одно касание поцеловала Калугина. И тот окончательно потерял голову.
Он проводил ее домой поздней ночью. А утром они уже снова были на пляже. Сумасшествие длилось недели две. Он был пьян от ее ласк, ее молодого, неутоленного, жаждущего беспрерывных ласк тела. А потом она внезапно исчезла из его жизни, как и появилась. От ее подруги Калугин узнал, что Лина уехала с родителями на море и появится не ранее чем через три недели. Он сводил себя с ума. Как она могла вот так взять и исчезнуть? Как ему жить эти три недели? И он не жил, он существовал, моля, чтобы быстрее закончился каждый следующий день. Но дни стояли летние, бесконечные. И Калугин замучил себя вконец вопросами, на которые не было ответа: как она могла уехать без него? И однажды, случайно — опять случайно! — увидел, как она шла по бульвару с парнем. Они шли в обнимку и время от времени обменивались поцелуями. Они смеялись, что-то весело обсуждая. У парня в руках была банка пива. И они по очереди отхлебывали из нее, наслаждаясь напитком, общением, молодостью. Они явно были довольны собой и друг другом. И это ощущение счастья в них было для Калугина невыносимо. Его словно разрезали на части, а сшить забыли. Его пронзила острая боль. И больше не отпускала. Он не находил себе места. Не мог понять, почему она я так поступила. Ведь им было хорошо вдвоем. Он любил ее. И думал, что она любит его. Гораздо позднее только осознав, что она любила ласки, мужское внимание. Она купалась в нем и была счастлива.
Но это было позднее. А тогда он не знал, что делать с собою, со своими чувствами. И готов был на крайность: оборвать эту не проходящую боль. Савостин испугался за него и позвал с собой в горы. Он был заядлым альпинистом. Мастером спорта. И надеялся, что горы его излечат. Горы не излечили, но притупили боль. В следующий раз он и сам стал настойчиво звать Савостина в горы. И стал, в конце концов, таким же неистовым скалолазом, как Савостин. Горы требовали человека всего без остатка, и это спасло Калугина. Боль ушла в самую глубину сердца и, притаившись, время от времени напоминала о себе. И Калугин уверовал, что счастье невозможно. И даже любовь приносит только страдание и боль. И не бывает разделенной. Потому что люди, как горы, все разные. И соединить две души, две половинки, чтобы они сошлись всеми своими неровностями и углами, практически невозможно. Женитьба и развод Савостина только укрепили Калугина в его представлениях. И он весь сосредоточился на работе в своем конструкторском бюро, где проектировали моторы для буровых установок, мотался по буровым по всей стране, где искали нефть, и ждал лета, когда с Савостиным уедут в горы. Жизнь шла по наезженной колее. Савостин уже ничего от нее и от себя не ждал.
Но вот эта девочка с Тибета, как дикая птица, почему-то всколыхнула его сердце, и он время от времени вспоминал о ней и всякий раз смущался. Почему она? Почему никакая другая не вспоминается ему? Может быть, потому что здесь, в Тибете, он уже весь был во власти предстоящего восхождения, черной смолью густых волос, легкой, неслышной походкой, обезоруживающей застенчивой чистой улыбкой, бесцеремонно вторгалась в его сознание и устраивала полный ералаш.
Это было странно для него и удивительно. Как странен был ее отец, по-старомодному с длинной косой на голове, в неизменно голубом халате, с непонятной шапочкой из ячьей шерсти на голове. С лицом желтым и морщинистым, как пергамент. Невозможно было понять ход его мыслей. Его неизменную улыбку, за которой могло таиться все, что угодно. У него была одна-единственная дочь. Его любимица. Он не спускал с нее глаз. И Калугина это останавливало наладить с ней хоть какой-то диалог.
Тем не менее из отрывочных фраз он узнал, что отец приехал сюда с матерью, когда китайцы заняли Тибет. И далай-лама скрылся в Индии. Отец верно выбрал место у дороги, которая вела в конечном счете к подножию Эвереста и других восьмитысячников. Здесь круглый год двигались в обе стороны экспедиции альпинистов, и он имел неплохой доход. Выстроил крохотную гостиничку, кафе и вот уже смог послать дочь в Пекин учиться. Она училась в столице только год. Еще не набралась столичного лоска, свободы. И это подкупало Калугина. Как и ее застенчивость и сдержанность. Нежелание открывать кому бы то ни было свою душу.
И в этот момент раздался слабый стук в дверь. На этот раз это была действительно она. Не глядя на Калугина, Лин сказала: «Мне показалось, что вы замерзли. Здесь, на Тибете, всегда холодно. И я решила, что вам не помешает грелка с горячей водой. Если вы разрешите, я приложу ее к вашим ступням и вы скоро почувствуете себя хорошо».
— Мне хорошо, — сказал Калугин,— но все равно спасибо. В горах, на высоте, нам никто, к сожалению, не приносит грелок.
— Я бы принесла, — неожиданно сказала она и густо покраснела.
— Хотите посидеть? Садитесь на кровать, — предложил Калугин.
— Я боялась, что вы этого не скажете.
— Почему?
— Вас когда-то обидела женщина. Или девушка.
— Это неправда.
— Правда. Вы просто не хотите признаться.
— С чего вы решили?
— Вы не смотрите открыто на женщин. Ваш взгляд постоянно ускользает, словно боится остановиться. За этим что-то кроется. Вот я и сделала вывод, что какая-то девушка или женщина сделала вам однажды больно. И рана до сих пор не зажила. Вы привыкли к ней. Так инвалид привыкает жить без ноги или руки.
Калугин не хотел продолжать этот откровенный разговор и попытался заговорить о другом. О том, как, наверно, трудно здесь жить.
— Да, конечно, — ответила она просто — Десять месяцев холода. Вначале июня еще лежит снег. А в конце августа уже ложится новый. Связь с миром практически прерывается. Но в этом есть своя положительная сторона.
— Какая?
— Жизнь воспринимаешь такой, какая она есть. Без прикрас и самообмана. Это избавляет от ошибок.
— Зачем же вы поехали учиться в столицу?
— Я бы никуда не ездила. Будь на то моя воля. Отец захотел, чтобы я училась. А у нас, китайцев, не принято ослушиваться родителей.
У нее в руках были тибетские четки. Из некрупных темно-вишневых сердоликов. И ее узкие красивые пальцы быстро перебирали их. Внешне она была совершенно спокойна. И только пальцы выдавали ее волнение. И Калугин неожиданно для себя положил свою ладонь на ее руки. И она не отдернула их. А замерла, словно птица, почувствовавшая опасность.
Они какое-то время молчали. А потом он сказал: утром, как только рассветет, мы уедем.
— Я знаю.
— Ты мне нравишься.
— Я знаю, — повторила она.
— Откуда?
— Оттуда же, откуда вы знаете, что нравитесь мне, — просто сказала она.— Еще с первой нашей встречи. Бесконечными зимними вечерами, когда себя совершенно нечем занять, я вскармливала свое чувство к вам. Ждала, когда вы появитесь снова. Живи я в большом городе, может быть, давно бы забыла. А здесь, здесь — другое дело.
Она хотела что-то сказать, но смутилась и не сказала.
— Вы не все сказали.
— Разве можно передать то, что чувствуешь?
В ее безыскусных словах не было ни капли кокетства. И это в ней Калугину нравилось больше всего. Она была ему понятна. Как был понятен серпантин дороги, трава, ловящая скудное тепло редкого солнца, молчаливые скалы и белые короны гор. Лохматые яки на склонах и скромные цветы, которые безжалостный ветер прижимал к самой земле. Каменистой и неласковой.
— Иди ко мне, — неожиданно сказал Калугин.
— А что будет завтра? — казалось, нимало не удивившись его вопросу, сказала она.
— Не знаю.
— А если я забеременею? На мне больше никто никогда не женится. Китайцы женятся только на девственницах. Вы уедете в свой мир, а я останусь в своем. Вы разобьете мое сердце, как какая-то женщина неосторожно разбила ваше. Вы хотите, чтобы я прошла через это?
— Я хочу вас.
— Я знаю. Интересно, там в своей стране, вы хоть однажды вспомнили дикую китайскую девочку с Тибета?
— Много раз. Хотя и живу в большом городе. И вокруг много женщин.
— Я это чувствовала. — И она впервые открыто посмотрела Калугину в глаза.
И он осторожно взял ее за плечи, наклонил к себе и осторожно поцеловал почему-то в глаза. И тогда она неумело ответила Калугину, коснувшись по-детски его губ.
— Ты не умеешь целоваться?
— Ко мне еще не притрагивался ни один мужчина. Но я думаю, это не очень большой грех?
И тогда Калугин сильно поцеловал ее в губы. И слегка даже ударился зубами о ее зубы. И не отстранился, пока не задохнулся.
— Ляг со мной, — опять предложил он.
— Хорошо. Но вы не тронете меня.
— Не трону.
Она занервничала. И никак не могла расстегнуть пуговицы на кофточке. Он отвел ее руки и помог ей.
— Сними лифчик.
— Это обязательно?
— Да.
Она покорно выполнила и эту просьбу.
— Брюки тоже снимать?
— Да.
Он лежал укрытый по самое горло ватным одеялом и наблюдал, как она освобождается от одежды и ее тело сразу покрывалось пупырышками. В комнате было холодно. И она запоздало спросила:
— Хотите, я затоплю печь?
— Потом может быть, — уже не в силах отвести взгляд от стройного юного тела, черного мыска внизу живота и невинных торчащих конусов грудей.
Калугин откинул одеяло и подвинулся к стенке, грубо беленной, сложенной из камней, взятых из ручья, который безостановочно говорил с горами, за стеной в двадцати метрах от дома.
Она легла на спину, повернув к Калугину только голову, и пристально посмотрев ему в глаза.
— Вы не ожидали такого приключения?
— Я его хотел. Очень. Но не верил, что так может быть.
— Нам повезло. Отец уехал в Лхасу за продуктами и вернется только завтра к вечеру.
— А мать?
— Она все знает, я ей сказала.
— Что именно?
— Это мое дело.
Он осторожно, так, словно она была сделана из хрупкого стекла, повернул ее набок, лицом к себе. И стал быстро целовать нежные щеки, которые скоро загорелись, как сухой хворост, волосы, слегка пахнущие дымом, и прижимать к себе все сильнее податливое тело девушки. Уже понимая, какую тяжкую обязанность взял на себя, пообещав не трогать ее. Она и в постели была проста и откровенна. Позволяла делать с собой все, что он хотел. А он хотел сжимать и целовать твердые яблоки ее грудей, ее мягкий живот и мысок под ним, и она отдавала ему свое богатство, словно специально взращенное для него, единственного. И даже тогда, когда его горячая рука стала скользить между ее бедер, она раздвинула их, чтобы ему было удобнее. И он оценил ее доверчивость и осторожно, сдерживая себя из всех сил, провел вздрагивающей ладонью там, где ее плоть раскрылась и была горячей и трепетно нежной. Она порывисто подалась к нему, но он остановил ее: стоп или будет поздно. Я не смогу управлять собой.
— Мне стыдно и хорошо. Мне никогда не было так хорошо, — сказала она.
Калугин тяжело вздохнул и закрыл глаза.
Когда он проснулся, Лин рядом уже не было. В окно пробивался тусклый рассвет. И вдали на горизонте гор тлела полоска зари.
Он постучал в дверь к Савостину, и тот тотчас открыл дверь, уже одетый и готовый продолжить путешествие.
— Все в порядке? — спросил Савостин.
— Кажется, да.
— Кажется, она в тебя влюбилась.
— Может быть.
— А ты?
— Может быть.
— Ну и ладно. Пошли будить водителей.
Они были единственные, кто провел эту ночь в гостинице. Лин ждала Калугина и Савостина с подносом, на котором стоял кофейник с треснутым носиком, порезанная ветчина, черный хлеб и мед, когда они вошли в кафе.
Она взглянула на Калугина, и в ее глазах он прочитал безмолвный вопрос. И не знал, что сказать. За ночь она стала ему бесконечно близка, но что стоят слова, если они через полчаса уедут, а она останется!
Когда они позавтракали и Савостин направился к выходу, Лин подошла к Калугину и сказала, не глядя в глаза: «Я поговорила с мамой».
— О чем?
— Если хочешь, я поеду с тобой в Гималаи.
— А потом что?
— Не знаю. Пусть будет, что будет.
— Господи, я совсем забыл, — Калугин извлек из кармана золотое колечко с бирюзой. И она прижала его к сердцу, сжав в кулачке. Но Калугин думал уже не о кольце.
Конечно, он мог ее взять, если бы не восхождение. Оно требует человека всего, без остатка. И женщина здесь не помощник. Она будет явно лишней. Он не сможет как следует сосредоточиться, быть достаточно твердым, чтобы одолеть гору. Но как сказать Лин об этом, чтобы не обидеть? И он ей сказал: «Ты можешь поехать, но тогда мы не поднимемся на вершину».
— Разве вчера ты не был на вершине?
— Был. Но там другое дело. В горах нельзя быть слабым. А ты делаешь меня слабым. Я думаю о тебе и становлюсь слабым.
— Я знала, что ты так скажешь.
Калугин обнял ее. Лин не ответила на его объятие. Ее руки плетьми висели вдоль тела. А лицо было повернуто в сторону от него, чтобы он не смог ее поцеловать.
«Ну, вот уже и возникли сложности, — подумал Калугин.— И это уже плохо. Я не смогу как следует сосредоточиться на восхождении».
Когда он уже открывал дверь она сказала.
— В жизни у человека должно быть еще что-то помимо гор. Когда-нибудь ты это поймешь.— Она говорила это так, словно прожила жизнь и понимала больше Калугина. «Женщины всегда в каких-то вещах понимают больше нас», — подумал Калугин, прикрывая дверь, за которой осталась Лин.
— Она даже не захотела тебя проводить? — спросил сочувственно Савостин.
— Зачем?
— Так принято.
— У китайцев другие обычаи.
— Какие?
— Не знаю.
— Ты что, влюбился?
— Ты уже спрашивал.
— И что?
— Может быть.
— Не вовремя.
— Почему?
— Ты знаешь почему. Это будет нам с тобой мешать там, на горе.
— Ты прав. Поэтому я не взял ее с собой.
— Она хотела?
— Да.
— Хреновая задачка.
— Вот и я говорю.
— А то бы взял. Через год родила бы тебе узкоглазого китайчонка. Ты бы смог смириться, что это твой сын?
— Не знаю.
— А кто должен знать? Ты вчера затащил ее к себе в постель, а сегодня ничего не знаешь. Это нормально?
— У нас ничего не было.
— Я заглядывал в комнату, когда проснулся. Она спала с тобой голая, обняв тебя, и у вас ничего не было?
— Я тебе уже сказал. У нас ничего не было.
— Ну ладно. Пусть последней близости не было. Но разве мало того, что она легла с тобой? Доверилась. Доверила себя тебе. А ты расслабился. Ты не должен был этого делать.
— Я знаю.
— Ну и хрен с того, что ты знаешь, — начал заводиться Савостин. — Твоя голова должна быть занята другим. Тем, ради чего мы приехали сюда. А ты что наделал?
— Я ничего не наделал.
— Хорош гусь. Не наделал! Еще как наделал. На горе один-единственный неверный шаг — и ты труп.
— Зачем ты это говоришь?
— Затем, что так может быть. Ты будешь думать о ней. И это может привести к ошибке.
Калугин молчал. Он знал, что Савостин прав. Но что он мог с собой поделать? Стоило ему на секунду представить горячие глаза Лин, и теплая волна разливалась в его груди. И вот он уезжает от нее. Вместо того, чтобы быть с ней, на худой конец, взять с собой в Гималаи. «Почему так устроен мир, что человеческое счастье невозможно», - думал Калугин и не находил ответа.
А потом была Лхаса. Дворец далай-ламы с полуторатысячами комнат, с удивительно скромным убранством, которое больше всего поразило Калугина в первый раз. А потом во второй и третий приезд. А чего он собственно ждал от встречи с Тибетом, Лхасой, дворцом далай-ламы? Наверно, подтверждения того, что в этом мире есть иные ценности, помимо материального богатства. Богатство духа. Поиски самосовершенствования. И здесь нашел то, что искал Тибетцы были удивительно спокойные и полные достоинства люди. Несмотря на свою потрясающую бедность. Но для богатства духа не нужно богатства мирского. Об этом говорили бесчисленные монастыри, то и дело мелькающие лица монахов, мантры, выбитые на камнях, вырезанные на деревянных частях домов, счастливые лица детей. Сами горы. Отраженные характеры людей.
И еще его поразила скромность городских застроек, обыденные, пыльные улицы, с ячьим пометом, с каменными коновязями, с убогими магазинами. И полным отсутствием того, что мы называем признаками цивилизации. «Но неужели европейцы счастливее тибетцев уже только потому, что ходят по асфальту пользуются электричеством, газом, телефоном, телевизором, авто, думал Калугин. И был убежден, что вряд ли.
Тибетцы более счастливые люди, чем европейцы. Наверное, кто-то посмеялся бы над ходом его мыслей. Но его это нисколько не смущало. У него были
свои твердые убеждения, которые сформировались не в последнюю очередь под влиянием Тибета. Его влекла к себе Лхаса, как оплот подлинного буддизма. И он ждал встречи с ней, волновался, как волнуются молодые люди перед первым свиданием. А потому до изнеможения бродил по дворцу далай-ламы, превращенному в музей, в надежде напитаться энергетикой мудрости, которая веками бережно взращивалась в этих стенах. Грустно было видеть, как эта мудрость выветривается под влиянием китайцев, которые под видом привнесения на Тибет цивилизации разрушали уникальную многовековую культуру. Приходили в упадок монастыри, эти своеобразные университеты, многовековая цепь преемственности и передачи знаний. Калугин чувствовал себя соучастником этого действа, как представитель другой цивилизации, хотя бы потому, что уже само его присутствие здесь уже было, если смотреть в самую суть явлений, если не разрушительным, то опасным. На нем была другая одежда, чем на тибетцах. Он по-другому себя вел. Он был увешан фотоаппаратами и видеокамерой, и это подспудно, еле заметно, как он понимал, тоже воздействовало, может быть, на подсознательном уровне, на тибетцев. А ведь таких, как он, сюда приезжало все больше и больше. Со всех континентов. Он вспомнил рассказ Бредбери о том, как все взаимосвязано в этом мире. И как легко разрушить или уничтожить этот мир. Бредбери это показал на примере гибели бабочки. А за ней потянулась цепочка малых и больших катастроф, которые привели в конечном счете к гибели всего живого на планете. Когда-то, когда Калугин первый раз прочитал рассказ, он посмеялся над преувеличением писателя. Оказавшись в Лхасе, он понял, что поспешил со своей оценкой. Здесь, на крыше мира в священном городе буддистов он понял хрупкость всего сущего, того, что создается трудом, в том числе духа многих поколений. И как нужно быть бережным, чтобы мы все не стали на одно лицо, как кубики.
• • •
— Холодно. Мы не доживем до утра, — пробился до него голос Савостина. Я уже весь закоченел.
И Калугин медленно, как из проруби вынырнул из пучины воспоминаний.
— Завтра будет все в порядке.
— Ну конечно. Откуда ты знаешь?
— Вот увидишь. Гора мне сказала, что она на этот раз позволит нам взойти на вершину. Так и будет, спи. Утром ветер стихнет.
Он и в самом деле стих. И они с первыми лучами вышли на маршрут. А еще через три дня были в трехстах метрах от вершины. Ночь была чудная, тихая. Сверкала луна и сверкал снег. Было светло, почти как днем. И Савостин неожиданно предложил:
— А что, если мы не будем ждать утра? Кто знает, какое оно будет. Вдруг — ураган.
— Пошли, — прохрипел Калугин. — Я думал о том же.
Говорить было еще труднее. У обоих болело горло, обожженное ледяным морозом, который здесь, на высоте семь километров восемьсот метров, был около пятидесяти градусов. Они знали, что еще никто никогда не поднимался на такую высоту ночью. Но это не пугало. Они боялись одного: упустить благоприятный момент, и потому через четверть часа поднимались по ледяному карнизу. А когда обожженные морозом, с черными лицами, с потрескавшимися губами и негнущимися коленками взошли на вершину, у них не осталось никаких чувств. Было ощущение смертельной нечеловеческой усталости. И бесприютности.
Мертвенно-холодные хребты уходили в бесконечную даль и в этой дали сливались с черным небом, где равнодушно сверкали ледяные звезды.
«Господи, зачем мы здесь? — подумал каждый из них. — Неужели только для того, чтобы убедиться, что всему живому для того, чтобы жить, нужна хотя бы капелька тепла». Здесь же, на немыслимой высоте, царствовал холод и ничего, кроме холода и ледяных равнодушных гор. И этот холод, это равнодушие убивали.
Калугин с Савостиным посмотрели друг на друга и начали спуск. Они ничего не сказали друг другу. Слов не было. Гора забрала все их силы и слова. Да они были и не нужны. Они хотели испытания, страданий и вкусили их сполна. И потому скорее спешили уйти из этого убивающего холода, высоты и равнодушия. Туда, где их ждала скорлупка палатки — слабое подобие тепла и дома.
Они спешили. С ними не было даже спальников. Они остались в последнем лагере. Там Калугин с Савостиным рассчитывали передохнуть перед дальнейшим спуском.
Уже серел рассвет, когда они спустились к палатке, прилепившейся к каменному ребру горы. Савостин мгновенно исчез в ней. А Калугин на какой-то момент промедлил. Он поднял голову вверх и про себя сказал: «Спасибо тебе, гора. Ты нас не обманула. Я люблю тебя. Хотя ты еще та штучка. У нас с тобой на этот раз сложились хорошие отношения». И еще он успел подумать, как обрадуется Лин, когда узнает, что они на этот раз достигли цели.
Прежде чем залезть в палатку, он еще раз посмотрел на горы. И они ему не понравились. В них было что-то зловещее. «Испортится погода,— подумал Калугин.— И испортит нам спуск. Надо бы сказать Савостину». Он наверно уже спал под хрупкой и ненадежной оболочкой палатки, создающей хрупкую иллюзию уюта, тепла и защищенности. Чего ищет человек в этом мире? Только тепла, защищенности и уюта. Как мало ему в сущности надо. Он повернулся к палатке, и в этот момент налетел ураганный ветер. Словно ниоткуда. Как нередко бывает в Гималаях на большой высоте. Он подхватил Калугина, как невесомую снежинку и злобно швырнул в ледяную пасть пропасти. Калугин даже не успел вскрикнуть. Да он бы и не смог. Горло было сожжено морозом. И он в лучшем случае мог только шептать, преодолевая острую боль. Савостин только через мгновение, когда услышал рев урагана, понял, что случилось. Он высунулся из палатки, держась за веревку, и ничего, кроме смерча, не обнаружил. Он сразу понял все. Упал на спальник и тяжело заплакал. Тело его сотрясалось. Глаза были полны слез. Он даже не подозревал, что может плакать. И как много значил для него Калугин. Он был частью его давным-давно. Они одинаково думали, одни вкусы, желания. То есть то, что называется настоящей мужской дружбой. И он думал, что так будет всегда. Боже, как все хрупко и ненадежно в этом мире. Но он думал, что их с Калугиным это никак не коснется... Они были слепые. Ведь гора дважды предупреждала. Зачем они и в третий раз дерзнули штурмовать ее? Нельзя требовать у судьбы слишком много. И с этими мыслями он впал в тяжелый болезненный сон, в котором в белом платье появилась Лин и молча смотрела на него. Как укор, что он не уберег ее друга. Если бы в этом мире можно было бы предусмотреть все! Как удобно бы тогда, наверно, жилось. И скучно. До осатанения. Непредсказуемое... Только оно придает остроту жизни.
Потому люди и стремятся к экстриму. И с этим ничего не поделать. Если даже время от времени, как кровожадный Молох, он требует жертв.
Виктор Богданов