О чем говорила гора

1 Февраля 2020

Солнце уже переваливало на западную половину неба. Форель перестала клевать. Как отрезало. Напрасно я пытался менять наживку: вместо червей насаживал на острый крючок кузнечиков и мотыльков, затем перешел на живца. Все было напрасно. Не помог и ручейник. Форель словно испарилась. И я впервые за весь день внимательно огляделся. Река глухо шумела, заполняя своим бешеным ревом все узкое ущелье. На противоположном берегу сразу от крутого берега начина­ли дыбиться скалы. И высоко вверху на них альпинистами карабкались ко­рявые сосны. Как там они умудрялись выжить, было вечной загадкой. Ведь нужно было не только питаться, но и выстоять против неистовых зимних ветров! Но это там, вверху. Здесь же, в узком ущелье, пекло солнце, вились ми­риады комаров, одуряюще пахли папо­ротники, гигантские лопухи, способные в дождь укрыть с головой взрослого человека, зеленоватыми цветами цве­ли купыри, нагло лезли в глаза могу­чие раздражающе-яркие соцветия де­вясила. И каждый цветок, каждое рас­тение источали дурманный запах. Словно старались каждый пересилить друг дру­га. Из земли сочилась влага. Камни были покрыты толстым слоем мха. На жирной земле гнили поваленные дере­вья, превращаясь в труху. Неведомые грибы разрушали древесину.

Дикая первобытная природа окружала меня. Мне стало слегка не по себе. Как всегда, когда ты оказываешься вы­соко в горах один и знаешь, что вок­руг, куда ни пойди, на многие километ­ры ни одной живой души, стало казать­ся, что здесь кто-то есть, что кто-то наблюдает за мной. Вот треснула осто­рожно ветка, скатился камешек. Я рез­ко обернулся. Но мертвая тишина на­висла надо мной, если не считать шума воды. Но его скоро перестаешь заме­чать. Как будто вода вовсе и не шумит. Я взглянул на часы. Было начало тре­тьего. Самое гиблое время для рыбал­ки. Раньше пяти клев не возобновится. И хотя летний день долог, я решил по­вернуть назад. Здесь, среди гор, уже заметно поубавилось свету. И удлини­лись тени. В моем рюкзаке лежало де­сятка три великолепных форелей, отпи­вающих синевой, с хищными огромны­ми пастями, набитыми бритвами зубов. Я был в болотных сапогах, в брезенто­вой куртке, в спортивной вязаной ша­почке. На рассвете, когда я выходил из дому, было холодно. А теперь немилосердно жгло солнце, и по моему лицу и спине тек пот. Ноги гудели и горели. Хотелось отдохнуть, но я знал, что са­диться нельзя. Если сядешь, уже не поднимешься. А потому, превозмогая усталость, продолжал идти. Рыбалка сразу утратила для меня всякое значе­ние. Я решил спрямить дорогу. Пошел не берегом, а по лесной тропе. Я ло­вил в заповедном месте: в маленьком ручье, набитом огромными валунами, рядом с большой речкой. В эти места редко кто заглядывал, и здесь всегда можно было наловить много форели. Я шел по тропинке, заранее зная, что минут через двадцать выйду к забро­шенной даче, потом вырастут древние разрушенные башни и у дороги вырас­тет дом, единственный на десятки ки­лометров вокруг. Я торопился: в это время проходила хлебовозка на аль­пийские пастбища и обратно, и я рас­считывал на ней доехать до селения. Боясь, как бы не опоздать, иначе при­дется протопать километров пятнадцать, я не заметил, как споткнулся. Из-под ног выкатился человеческий маленький череп, желтый от времени. Я вздрог­нул и огляделся вокруг. Рядом, метрах в восьми, среди двух гигантских валу­нов громоздилась небольшая башня, сло­женная из неотесанных камней. Я не выдержал, поднялся, оставив удочку на тропе, заглянул в темное нутро башни и тут же отшатнулся. Башня была наби­та человеческими костями. Я скатился вниз на тропу, схватил удочку и побе­жал, словно за мной гнались. Но солн­це мирно светило, гудели дикие пчелы, собирая взяток, покрикивала домовито сойка, и мой страх прошел, бег замед­лился, и я скоро вышел на небольшую поляну. На поляне стояли две полураз­рушенные башни и чуть в стороне — кирпичный дом.

- Наловил? — равнодушно спросил старый Саид приглашая посидеть. Саид складывал сено в стог. Увидев меня, он неторопливо отложил вилы, отполи­рованные до блеска, закурил, предла­гая сигарету и мне, но я отказался. Он усмехнулся, присел на чинаровое су­хое бревно.

— Давно тебя не видел, — он затя­нулся. Помолчал. — Нужно было тебе сходить на Слюдянку. Там давно никто не бывает. Форель сама выпрыгивает из воды. Идти, правда, далеко.

Он поднялся, молча ушел под навес и скоро вернулся с деревянным подно­сом. На подносе лежали зеленый лук, брынза баранья желтоватая, жирные куски холодного мяса, чурек. Он еще раз ушел и вернулся с большой литро­вой кружкой молока. Просто сказал: ешь. Молча смотрел, как я жадно набросил­ся на еду. Его натруженные большие руки бессильно были опущены. Весь он был ладный, высокий, поджарый, как большинство горцев. Когда я насытил­ся, он отломил кусочек чурека, нехотя пожевал.

- Жара аппетит отбивает. А аппе­тит к жизни не проходит. Жаль, жизнь короткая. Что редко приезжать стал?

— Работы много. Год мечтаешь, по­куда вырвешься на день-два.

— Вот-вот, рветесь в город. А что в городе хорошего? Мои сыновья и дочки тоже поуехали. Остался я со старухой один. Зовут и меня в город. Но я твер­до сказал: ни за что. Что может быть лучше гор? Вот этих камней у воды? Хребта, на котором башни моих пред­ков. Видел череп у тропы?

— Видел.

— Испугался, небось?

— Испугался, — признался я.

— Кости моих предков. Сколько ве­ков они здесь жили, никто не знает. Башня и горы были их домом. В башне рождались и в башне умирали. Видел, сколько костей? Это больные уходили в ту башню. Молча ложились на каменное ложе и ждали решения судьбы. Умира­ющие оставались лежать навсегда сре­ди костей предков, а живые возвращались назад. Суровая жизнь была. Лекарств никаких. Скажешь, бесчеловечно? Нет, разумно. Чтобы не заражать других. Здесь когда-то аул был. Считали неперспективным. Света нет, магазина нет, школы нет. Вот люди снялись и разъехались. Живу один со старухой. А ведь эти горы кормили людей. Что для жизни нужно? Травы полно. Коси — не хочу. Скот держать можно. В лесу зверья полно, охоться на здоровье. Куницы кур у меня таскают. Зимой капканы ставлю. Вода чистая в реке. Зима мягкая. Воздух чистый. Не то, что у вас в городе. Чего же вам нужно? Чего не живется здесь? — он замолчал и стал смотреть на горы. Далекие и величавые вершины курились туманом, уходили в небо, то­порщились колоннами чинарей и веко­вых дубов и грабов.

- Телевизор, клуб, асфальт — ерун­да, — сказал Саид, разговаривая боль­ше сам с собой, нежели со мною. - Только здесь настоящая жизнь. Вы суе­титесь, чего-то жаждете. А человеку надо так мало. Вот эти горы, кусок хлеба, кусок сыра и кружка ледяной родниковой воды. Тогда человеком будешь. Нужно, чтобы время было подумать каждый день, что такое ты и все вокруг. Вам там некогда думать. И вы, как коростой, покрыты равнодушием. А здесь душа во всем есть. В камнях, в деревьях, в воде. И твоя душа чистая. Машину ждать будешь? Ну, жди. Скоро возвратится. Давно в горы проехала. Мне сено метать надо. Стог,— и он принялся за работу.

Я попытался ему помочь. Он реши­тельно остановил меня: — Не надо. Только испортишь. Стог метать — нужно знать как.

Я сидел и смотрел за его неторопливыми движениями, где было рассчитано точно, куда и как повернуться, что сделать. Мастерство, доведенное до автоматизма. Появилась машина Вернее, сначала только звук. Звук долго и на­тужно приближался и вот, наконец, выскочила на хребте машина, попетляла, пропадая из виду и возникая снова, пока не вышла на прямую дорогу, спус­кающуюся на поляну.

Саид оперся на ручку вил и смот­рел, как я забираюсь в кабину.

— Будь здоров, — долетело до меня.

Взвихрилась пыль, исчез дом Саида, река, копны сена и сама дорога. Толь­ко маленький отрезок пути был виден метров на десять вперед, не больше, потому что дорога змеей вилась среди оврагов, хребтов, буераков. По кабине хлестали ветки орешника. И я закрыл стекло. Было душно, но зато безопасно. Водитель взглянул на меня: «Ну, как он живет? Здоров?»

— Кто? — не понял я.

— Саид.

— А что с ним сделается? Горцы — народ здоровый.

— Давно его знаешь?

— Всю жизнь.

— Понятно. Мудрый старик.

— Горы и последнего дурака муд­рым делают, — сказал я не для того, чтобы обидеть старого Саида. Просто это на самом деле так. Горы делают человека мудрым и глубоким. Как гор­ные ущелья. Издалека видишь на горах маленькую складку. Шов. А попробуй этот шов преодолеть. Сто потов про­льешь.

— Про душу говорил?

— Говорил, — улыбнулся я.

— Правильно говорит старик. Рав­нодушные мы друг к другу. Да что там друг к другу. К себе даже, — и води­тель замолчал.

Начался крутой опасный подъем, и нужно было смотреть в оба. Чуть зазе­ваешься — и загремишь в ущелье.

Водитель оказался опытный, и мы быстро добрались до селения без про­исшествий.

Меня встретила мать.

— Ты знаешь, кто у нас сегодня го­стил? — и она смутилась.

— Кто?

— Крутояриха.

— Не может быть! — воскликнул я.

— Вот, представь себе.

— А чего она приезжала? — спро­сил я, снимая куртку и стягивая сапо­ги. Ногам сразу стало легче. Я протя­нул матери целлофановый пакет с ры­бой. Пакет был тяжелым.

— Устал, небось? И на какой ты ляд каждый день изводишь себя с этой про­клятущей рыбалкой. Отдохнул бы.

— Вот я и отдыхаю.

— С лица опал. Почернел. Похудел. Какой же это отдых! Садись, кормить буду.

— Не надо. Я сыт. Саид накормил.

— Жив еще?

— А что с ним сделается? Он и нас переживет, — сказал я. —Зимой при­еду к нему на охоту. Говорит, куниц и кабанов пропасть развелось. Да, так чего Крутояриха приезжала? — спро­сил я. — Как они живут? Где?

— В Донбассе. Сашка на шахте ра­ботает. Старик на пенсии. Вот и она решила оформляться на пенсию. При­езжала за справкой.

— Какой справкой? — не понял я.

—Что она в колхозе работала.

— Так ведь она не работала! — воскликнул я.

— А вот приехала, — снова смути­лась мать. И я все понял.

— Ей нужны были свидетели. Так? — спросил я.

— Так. Двое свидетелей.

— И ты ходила с ней в сельсовет, и подтвердила, что она работала в колхо­зе. Так?

Мать не смотрела мне в глаза.

— Так. Бог с нею. Пусть получает, — вздохнула мать.— Что было — прошло...

— Эх, ты, — в сердцах сказал я. — Как же ты могла!

— Не знаю. Увидела и не могла отказать.

У этого разговора была давняя история. И теперь я сидел и вспоминал ее. Солнце катилось за лесистый хребет. Становилось, наконец, прохладно. Легче дышать. Я слушал, как уходит усталость из натруженных ног, и видел сорок седьмой год. Второй год засуха испепеляла колхозные поля. Нечего было есть. Женщины добирались через горы в соседний город за пятьдесят километров, покупали на спиртовом заводе вонючую барду и пекли из нее хлеб. Люди пухли от голода. Но выходили в поле, на сенокос, копали целинную зем­лю на горных склонах.

Крутояров — сытый, гладкий, с лихо закрученными усами, заведовал скла­дом. Жена его не работала, но была ухожена и сыта. Щеки лоснились от жира. От нее за версту веяло доволь­ством и спесивостью. Держала себя она надменно. И до разговора с сельчанка­ми разве что снисходила. Хотя все в селе знали, что жила она за счет их труда, за счет уворованных со склада продуктов.

«Ну, погоди, — ярились бабы, — ког­да-нибудь ужо и ты поплачешь. Вывер­нет судьба тебе кукиш с таком!»

Но Крутояриха, видно, жила одним днем. Сейчас. Сей момент. И жила справно. Гладкая была, как кобылица-трехлетка.

И вот в каком году уж было, точно не помню, может, в пятидесятом, мо­жет, в пятьдесят втором, но Сашке спра­вили родители велосипед — чудо дото­ле в селе невиданное. Весь блиста­ющий никелем, с чернью тугих шин, с лампочкой и даже со звонком! Сашка мгновенно сделался знаменитостью. Перед ним заискивали, у него искали дружбы сельские пацаны. Но Сашка был такой же жадный, как и его родители. Снегу среди зимы не выпросишь. О велосипеде и речи не шло. Тем более, что Крутояриха, заметив, какой ажиотаж произвел на сельскую детвору велосипед, глаз не спускала с Сашки. Стерегла, как цепной пес, каждое его движение, чтоб, не дай бог, не дал кому взгромоздиться на лакированное, такое маленькое, блестящее седло.

Помню, я заболел от зависти. Велосипед мне снился ночами. Но чтобы умолить родителей купить предмет всеобщей зависти, нечего было и думать. Не до велосипедов было. В животе урчит от крапивы да черемши. Какой уж там велосипед! Кажется, тогда, не задумываясь, отдал бы жизнь за один только разок прокатиться! Но кому была нужна моя жизнь сопляка-мальчишки со сбитыми копенками и кровоточащими пальцами ног.

Через много лет появились в селе мотоциклы и даже машины. Но никогда ничто более не производило такого всеобщего ажиотажа, как обыкновенный велосипед. Я и сейчас вижу его так четко с гладким насосом, закреплен­ным на раме, и с маленькой выбоинкой: Сашка, пока учился ездить, не раз шлепнулся и слегка помял велосипед, кое-где посбил краску. Крутояриха вся­кий раз, когда Сашка падал, бросалась не к нему, а к велосипеду, спешно оглядывала его: не разбил ли, не повредил. Сашку она не оглядывала. Знала, что на нем, как на собаке, все заживет. Исчезая ненадолго в доме, где у нее вечно на печке шипело, шкворчало, парилось, варилось, и сытные запахи расплывались по селу, а мы голодными носами втягивали этот запах, она всякий раз для опаски кричала на нас, гурьбой сопровождавших Сашку: «Кыш, босотва голопузая. Жисти от вас нету-ти. Не дадут мальчишке спокойно проехать. Так и норовят ухватиться. Ты уж, сынок, смотри, рук-то не спускай с велосипеда. Крепко держи. Вырвут, урки проклятущие. Или разобьют. Нарочно разобьют. Утащут! Украдут! Кыш, урка-ганы!»

Нам смешна была ее ярость и смешны были страхи, что велосипед мог кто-то украсть. В селе отродясь ничего не пропадало. И замков, почитай, на все село было не более десятка. Главным образом, на складе да у Крутоярихи.

Сашка и до появления велосипеда был хвастун и зазнайка.А с появлени­ем велосипеда и вовсе только иногда снисходил до разговора с нами. Он пря­мо-таки купался в лучах славы. И раз­говаривал с нами, как какой-нибудь еги­петский фараон со своими рабами. Так мало мы значили рядом с ним и его великолепной двухколесной машиной.

Однажды мне показалось, что я ос­лышался. Крутояриха поманила меня к себе: «Подь-подь сюда. Не боись». Я подбежал, почесывая ногу о ногу. Не мог спокойно стоять. Мне тогда все время бежать куда-то хотелось.

— Тебя как звать? — ласково спро­сила Крутояриха. И я подумал, что ее ласка не к добру. — Об чем я тебя попросить хочу. Говорят, ты лучший в селе рыбак. Верно?

— Не знаю, — сказал я. Но похва­ла, как яд, уже вошла в кровь. И я ждал, что она скажет дальше.

— Видишь ли, какое дело. К нам гости приехали.

Это ж надо, к ним даже гости ездят! Вот, небось, на столе всего будет! Вон как от дома несет жареным мясом! Я сглотнул тягучую голодную слюну.

— Поймал бы ты рыбки моим гос­течкам. А я в долгу не останусь. Бес­пременно отплачу! Ну, хочешь, Сашка даст тебе велосипед покататься? На це­лый час? Да-да, Сашок, не смотри на меня так. Сейчас вы пойдете с ним на рыбалку, а как только поймаете рыбу, так и будешь кататься. Правда, ты ез­дить не умеешь, но Сашок тебя научит! Правда, Сашок? Ну, бегите на реку да возвращайтесь поскорей!

Торопить меня не надо было. При одной мысли, что я сегодня буду ка­таться на велосипеде, у меня внутри не то что запело, а засвербило, и я со всех ног бросился домой за удочкой. А Сашка вслед за мною.

—- Ну куда ты так несешься! — за­дыхался Сашка. Но что мне было до того, что он за мною не поспевает. Перед моими глазами стоял велосипед, и я, примчавшись домой, схватил из-под балкона удилище и помчался к реке.

— Погоди, оглашенный, — ныл где-то сзади Сашка.

Но я даже не оборачивался, на ходу отвечал: «Догоняй!»

Нетерпение так овладело мной, что я начинал дергать, как только форель притрагивалась к наживке. Я нервни­чал, подсекал, и крючок был или пуст, или форель, вылетев из воды, тут же шлепалась в заводь.

— Эх ты, рыбак! — шипел Сашка. И тогда я успокоился. И быстро надергал десятка полтора форелей.

— Дай я половлю, — канючил Саш­ка.

— В другой раз! — ответил я и пом­чался к сашкиной матери. — Вот! — гордо протянул я ей кукан с еще трепе­щущими форелями.

— Ах, какой ты молодец, — медото­чиво сказала Крутояриха. — Ну, спаси­бо тебе. Возьми за труды, — и она протянула мне кусок черствой пышки.

Я покраснел и спрятал руки за спину.

— Вы же обещали покататься на велосипеде!

— Верно, обещала, — Крутояриха рассматривала форелей. — Великолеп­ные форели! Видишь ли, мальчик, наш гость катался на велосипеде и проко­лол шину. Так что я не могу выполнить своего обещания.

Я понял, что она врет. Даже Сашке стало неловко за мать.

— Дай ему покататься, — сказал он.

— Сынок, я же объяснила, что шина прокололась! — и, больше не вступая в объяснения, Крутояриха величественно удалилась в дом.

Мать моя удивленно смотрела на мои пустые руки:

— А где же рыба? Ни одной не поймал?

— Поймал.

— А где же она? — спросила мать.

— Крутоярихе отдал.

— Хотел покататься?

Я заплакал.

— Обманула? Не дала?

Я только шмыгал носом, и слезы лились из моих глаз.

— Кровиночка моя, касатик черноглазенький! — мать обняла меня и заплакала вместе со мной. — Пусть подавятся своим велосипедом. Tы не плачь. Не плачь, моя радость. Boт вырастешь, выучишься и купишь себе машину. А не то что велосипед. Ты только старайся, учись, ладно?

— Ладно, — отвечал я, шмыгая сом и пытаясь сдержать слезы. Но они сыпались горохом из моих глаз.

— Был бы батька твой жив, он бы купил тебе распроклятущий велосипед. Обязательно купил бы! Да погиб твой батька. Лежит в польской землице, пусть она ему будет пухом!

И вот теперь я узнал, что Крутояриха была в нашем доме. Жаль, не застал я ее. Не увидел, какой она стала.

— Все такая же справная? — спрашиваю я у матери.

— Не-е-т! — смеется мать. —Опала. Растеряла жирок. А вместе с ним и гордыню. Жалко мне ее стало. Не могла я, сынок, отказать ей. Шут с ней. Пусть Бог ей будет судьей.

Я рассмеялся:

— Ты же сколько раз говорила: пусть только сунется ко мне, чтоб я пошла в свидетели!

— На чужом горе счастья, сынок, не построишь, — сказала мать и вздох­нула. — Жара спала. Пора цыплят кор­мить.

Мать поднялась со скамейки, насы­пала в фартук пшена, перемешанного с крошенными яйцами, сваренными вкрутую, и пошла в катух, где деловито квохтала квочка. Начали вечернюю песнь птицы. И солнце, разбросав спицы лу­чей велосипедным колесом, скатилось за дальний синеющий кряж. И сразу слышнее стал шум реки и глухое погромыхивание камней. Вода безостановочно вершила свою работу. Может быть, сейчас у другой реки, далеко в горах, си­дел и смотрел на горы, слушал шум воды старый Саид, который не уставал повторять: все имеет живую душу. И камень, и вода. И дерево. Как же че­ловеку без души? Никак нельзя. Души нет — и человека нет. А вот как убе­речь ее, душу-то?

РОЗЫ

— Мы уезжаем на Север, — сказа­ла мне Светка по телефону.

— Ну и что?

— Как что? Сдаем дом на три года. А ты без жилья.

— Я живу в общежитии.

— Думаю, что дом лучше, чем об­щежитие. Короче, завтра ты придешь к нам и поговоришь с мужем. Скажешь, что услышал случайно о том, что сдает­ся дом. Ясно? — и повесила трубку.

Так я оказался в этом доме. Светка уехала на три года. Но прошло десять лет, а я все живу и живу здесь. За это время мне уже дважды предлагали квар­тиру, но когда я представлял, как шум­но будет в многоэтажном доме, где уже не будет сада, который я умудрился раз­вести во дворе светкиного дома, ото­двигал свою квартирную очередь. Ког­да-то Светка встречалась со мной. Но потом ей подвернулся тракторист и Свет­ка открыто отдала ему предпочтение.

— Ты кем будешь? Инженером, — говорила она мне, — а я не сумасшед­шая выходить за инженера, чтобы веч­но сидеть на голодном пайке. На сто тридцать рэ. То ли дело — тракторист-бульдозерист. Он, знаешь, какие день­ги зарабатывать будет? И все его ува­жать будут, не то что инженера. Палку брось — и в инженера попадешь. А тракторист — профессия уважаемая.

Светка увезла своего перспективно­го мужа на золотые прииски. Тот, если верить ей, зарабатывает по девятьсот рублей в месяц. С мая по октябрь. Остальное время сидит на прогрессив­ке. Говорит, что у нее денег куры не клюют. Вот еще подзаработает малость и приедет. Но деньги они крепче кана­та держат. И я сомневаюсь, что Светка вернется. Но в общем-то рассказ не о Светке. О ней я сказал к слову. Рас­сказ о соседке. Ее все кличут Маслю-чихой. По имени я никогда не слышал. Да, наверно, и не услышу. Я же про себя называю ее комендантшей. Она все обо всех знает, где у кого когда что случается. Порою мне казалось, что комендантша знает о людях больше, чем они о себе. С утра и до позднего вече­ра слышен был ее голос.

Уж я-то его хорошо изучил: пять дней я был на буровой, а пять дней дома. Пять дней грохота труб, звона тросов, гула моторов и пять дней тишины. Зем­ля во дворе поначалу пустовала. Но я прикупал из года в год саженцы различ­ных фруктовых деревьев, и незаметно, поднялся сад. И теперь в нем с весны до поздней осени что-нибудь зрело. То черешня, то вишня, то персики, то абри­косы, то сливы, то груши. И еще моей слабостью были розы. Но как-то плохо они у меня принимались. Цвели сквер­но. И я много свободных часов прово­дил, ухаживая за ними.

Время от времени ко мне загляды­вала комендантша. Просила одно или другое. И по обыкновению ругалась. Ругала в данном случае меня. Что я неразумный человек, что плачу деньги за квартиру, когда мог бы уже иметь свое жилье.

— Ты сколько платишь за квартиру Светке? — наступала на меня комен­дантша.

— Тридцатку.

— Это ты на книжку ей кладешь. Так?

— Так.

— Да еще за коммунальные услуги платишь.

— Верно.

— У тебя что, лишние деньги?

— Я немало зарабатываю.

— Ну и что? Мог бы машину себе купить на те деньги, что Светке за дом переплатил. А ей все мало. И ты, дурья башка, деревья развел, цветы. Как буд­то твой дом.

— Так он и есть мой. Десять лет прожил.

— Твой, — усмехалась комендант­ша. — Где бы мне такого дурака-по­стояльца найти. Посватался бы вон к моей дочке. И чего бобылем живешь? Или Светка тебя на всякий случай про запас держит? Ушлая девка. Не то, что моя. Заболталась я с тобой. Че-вой-то я хотела? Ах, да. Дай мне сека­тор на пару часов, — и поспешно ухо­дила. А через минуту я слышал уже ее голос на улице. Она кому-то выговари­вала там.

Раньше она больше ругалась дома. Ругала мужа, молчаливого, тихого. Он приходил с работы и садился на скаме­ечку. Она его пилила за то, что ничего не привозил с работы: «Эх, ты, садо­вая голова. Хоть бы кирпич с работы привез. Каждый день по кирпичу — дом бы уже новый выстроили. Ну, чего ты расселся? Иди, делай мешку свиньям».

У комендантши в закуте визжат три борова. Квохчет полсотни кур, с утра стригут ртами ути и гуси. Домовитая баба, комендантша. Но люта. С утра кричит то на мужа, то на дочь. Правда, раньше так было. Теперь дома не на кого кричать. Муж умер три года назад. А еще через год не стало младшей до­чери. Сделала аборт на дому и истекла кровью. Оставила маленькую дочку. И комендантша объявила войну зятю. Ста­ла подозревать его, что он не хочет давать дочку бабке. А тут еще слушок пополз, что зятек спит со старшей доч­кой комендантши. Я считал это нагово­ром, типичной болтовней досужих ку­мушек. Но однажды увидел, как комен­дантша, подперев засученными руками бока, стояла разъяренная у ворот и кричала на дочку и зятя: «Чтоб глаза вас мои не видели, бесстыжие рожи». И, заплакав, ушла во двор. И тогда я по­нял, что люди баяли правду. И первый раз посочувствовал комендантше. Как людям в глаза смотреть? В самом деле, как могла Верка, такая скромная, та­кая тихоня, глаз лишний раз не подни­мет, осквернить память сестры? Между тем кое-кто из соседей был на стороне Верки. «Ну, чего ты шумишь на| родную дочь? — говорили такие сердобольные. — Это же хорошо, что Верка с ним живет. Дочка сиротой не будет».

— Порога моего больше не пересту­пит, — отрезала коменданша. И в са­мом деле, больше дочки я у нее ни разу не видел. А комендантша начала насто­ящую войну за внучку. Зять не хотел ее пускать к бабке. Трудно понять, почему; она неделями осаждала детскую комнату милиции, гороно, добиваясь права брать к себе сиротку, как она говорила. И добилась своего. Девочка была хоро­ша, вся в мать: такая же черноглазая, быстрая, смешливая.

Между тем Верка тоже родила дочь. Комендантша стороной услышала, что вторая внучка родилась слабенькой, хрупкой, и ликовала: «Бог наказал греховодников». И весь свой нерастраченный пыл положила на любовь к внучке да на хозяйство. Работала комендант­ша посудомойкой в рабочей столовой, таскала оттуда объедки и кормила ка­банов. До зимы. Зимой резала, мясо и сало продавала, накупала подарков внуч­ке, а когда той не было, разводила помидоры, ставила новый забор, мос­тила асфальтом дорожку к дому. И от­куда у нее столько энергии только бра­лось! Честно говоря, я ее побаивался. И никогда у нее не бывал. Однажды она в очередной раз взяла у меня се­катор и не принесла, как обещала. И я вынужден был пойти за ним.

Комендантша вышла на мой стук и приветливо пригласила во двор. Я во­шел и ахнул. Десятки, нет сотни кустов роз благоухали вокруг.

Прекрасно возделанный розарий дразнил глаза, пьянил и заставлял только разводить руками при виде такой кра­соты.

— Боже, никогда не думал, что у вас такая красота тут, — невольно вы­рвалось у меня.

— А ты думал, я только ругаюсь? — рассмеялась комендантша. — Что, нра­вится?

— А у меня ничего с розами не получается, — сказал я.

— Да видела я твои розы. За ними надо уметь походить, погнуть спину-то.

— Зачем вам столько? — спросил я.

— Для красоты, — ответила комен­дантша.

— И только?

— А зачем же еще? Разве этого мало?

— Я думал, на продажу.

Комендантша рассмеялась:

— Мне в дом то их срезать жалко. А ты — на продажу. Скажешь тоже. Такой красотой торговать! Часами стою и любуюсь. Хочешь, тебе отводки сде­лаю? — она улыбалась. Была довольна произведенным эффектом. — Посмот­ри, какие есть темные, почти черные. А вон та — палевая. А вон в углу — почти прозрачная, белая, неженка, как девушка. Нет ничего прекрасней роз!

Надо же так. Десять лет прожить рядом и не знать человека. И как-то сразу забылся ее крик. Ее вечная ру­гань. Передо мной был совершенно незнакомый мне человек. Человек, влюбленный в красоту. А я мог так этого и не узнать. Она словно догадалась, о чем я думаю, и рассмеялась: «Думаешь, Маслючиха только ругаться может? Все так думают. И я сама о себе так стала думать. Верно, кричу много. Наверно, жизнь такая. Трудная. А хочется, чтоб все было красиво. Хочется, да не получается. Вот и вожусь с розами. Ну, ладно, шагай-шагай, заболталась я. А мне еще розы полить надобно».

На другой день прилетела Светка.

Расфуфыренная до невозможности.

— Разорила все магазины Моск­вы, — рассмеялась она, видя, как я на нее смотрю. — Ну что, хороша?

Она и правда была эффектная. Вы­сокая, белокурая, с густыми волосами. Никогда не видел таких красивых во­лос, как у нее. И глаза прозрачные, как льдинки. Удивительно ясные. А пока была на севере, по-моему, стали еще голубей.

— Ну, как ты? — говорит она. — Все сверлишь дырки в земле? Не надоело?

— Не надоело.

— По-прежнему в рядовых?

— Ну, почему же? Я начальник бу­ровой. Уже четвертый год.

— Ты посмотри? — удивилась Свет­ка. — И зарабатываешь прилично?

— Мне хватает.

— Тебе. Тебе много не нужно.

— Кому же еще?

— А когда женишься...

— Ну, это моя забота.

— Понятно. Сад развел. Артист. Тебе чего, нечем заняться?

— Вот я и занимался. Садом.

— Удивляюсь. Молодой мужик и са­дом занимается. Ты, случаем, не того?

— Не волнуйся. У меня все в по­рядке.

— Сомневаюсь. Квартиру не полу­чил?

— Дважды предлагали. Отказался.

— Зря. Сколько бы денег сэконо­мил. Теперь они мои.

—Ну и что ж.

— Все-таки ты чудак. Не зря я за тебя не вышла замуж.

— А почему приехала одна?

— На этом этапе наши пути с му­жем разошлись.

— В смысле?

— Не в том, как ты подумал, — рассмеялась Светка. — Он на море сразу подался. А я решила сюда на денек-другой заскочить.

— Предупредить было надо. Куда я теперь подамся?

— А зачем тебе подаваться?

— Не буду же я с тобой в одном доме ночевать. Что муж подумает. Со­седи?

— Плевать. А если ты такой щепе­тильный, можешь спать временно в саду. Отвыкла я от всего этого. Наш дом — Север. Сначала деньги держа­ли, теперь друзьями обросли, знако­мыми. Трудно будет возвращаться. Да и переходить с тех денег на ваши, ту­тошние, трудно! Ну, признавайся: рад, что я приехала?

— Допустим. Что дальше?

— А ничего, — Светка рассмея­лась.— И я рада тебя видеть. Ну, что смотришь? Тащи чемодан в дом.

Ночью я постелил себе под старой яблоней. Светка пришла ко мне где-то к полуночи. В шикарном венгерском хала­те села на край кровати. Она только что умылась под краном. И ее молодое све­жее лицо сияло красотой и покоем.

— А ведь я тебя люблю, — неожи­данно сказала она. — Ради тебя ехала. И Ванька знает, что ради тебя. Не пус­кал. Матерился страшно. Глупо, прав­да? Вышла за другого. Хотела больше денег. У меня их сейчас куры не клю­ют. А я не о них, а о тебе думала все эти годы.

— Не надо, — сказал я. — Поздно.

— Ничего не поздно.

— Иди спать.

— Все еще не простил? — она ус­мехнулась.

— Дело не в этом.

— А в чем же тогда?

— Я забыл тебя. За десять лет тебя выветрило из моей памяти. На буровой у нас знаешь, какие ветры! Мы в буру­нах ищем нефть. Вот там тебя и вывет­рило.

— Врешь.

Ее лицо было рядом. И рядом чис­тотой благоухало ее тело. Я знал, что стоит мне протянуть руку, и она сразу отзовется. И я уже готов был протянуть ее. Но в этот момент потянуло ветром. И я почувствовал слабый аромат роз из сада комендантши. Он был такой тонкий, такой чистый, что я отдернул руку. Хотя понимал, что делаю ей боль­но. Увы, мы всегда делаем больно преж­де всего тем, кого больше всех любим и кто нам всего дороже. Утром я собрал вещи.

— Ты куда? — спросила она.

— У меня сегодня начинается вах­та, — соврал я. — Счастливо тебе от­дохнуть на море. Ты когда уезжаешь?

— Теперь это не имеет никакого значения, — сказала вяло она. — Ни­какого значения. Ты ничего не понял. Десять лет на Севере я пыталась за­быть тебя. Разве этого мало, чтобы ты простил? — она смотрела растерянно на меня.

И я опять испугался, что сдамся, и поторопился за калитку. На улице, как всегда, раздавался голос комендантши, она громко переговаривалась с сосед­кой с противоположной стороны улицы. Увидела меня и сразу насмешливо об­ратилась ко мне: «Что, прилетела пташ­ка? Мужика — на море, небось, а сама сюда. Губа не дура. Думаешь, я не знаю, чего она заявилась?! Прохлопала пар­ня, а теперь опомнилась. А ты не будь дураком. Ясно? Ишь, как она вокруг тебя вилась».

— Ладно, мне идти надо.

— Куда это ты собрался ни свет ни заря? — подозрительно спросила ко­мендантша

— На вахту.

— Кому-нибудь другому скажи, толь­ко не мне. Я что, не знаю, когда у тебя вахта? Ты же только третьего дня приехал, голуба. Сбегаешь, значит? Эх, люди. Никогда не знают, чего им нуж­но. Вот и ты бежишь. А куда? Может, от себя бежишь. От собственного счас­тья, — и она заспешила во двор. — Ой, дура я, дура, совсем забыла, что оладьи на печке.

Она скрылась в воротах, а я мед­ленно побрел на остановку. Еще не ре­шив, где перебыть оставшиеся до вахты два дня.

О чем говорит гора.

Калугин долго смотрел на гору, а потом неожиданно для себя стал мо­литься. Впервые в жизни. Он и в цер­ковь-то никогда не ходил. Осталось с детства ощущение непонятного неприя­тия молитв. Это было связано с мате­рью. Ночью, уложив детей, она долго молилась. И ее молитвенный шепот, темнота пугали Калугина, тогда еще совсем мальчишку, и он прятал голову под подушку и задыхался там в жаре, пока мать не снимала ее и не начина­ла гладить его по голове и ласково го­ворить таким умиротворенным голосом, полным любви, каким никогда никто с ним не говорил: «Ну что ты, соловушко мой звонкоголосый, ягодка моя бедо­вая. Что ты тревожишься? Мама твоя рядом. Я тебя очень-очень люблю. И никогда никому не позволю тебя оби­деть. Спи. Мое солнышко». Рука мате­ри была теплая, а слова звучали по­добно божественной сказке, и он под эту музыку, не зная, когда и как это происходило, засыпал. Он хотел всякий раз уловить этот миг перехода от бы­тия к небытию и все-таки упускал его. А когда просыпался утром, матери уже не было. Она давно была в поле, и он хорошо это знал. Но его все равно это огорчало. Он хотел видеть, как мать утром неслышно, чтобы не дай бог ни­кого не разбудить, на цыпочках, тенью передвигается по дому, потом целует его в лоб и исчезает. Иногда он улав­ливал легкое, как дыхание, прикосно­вение и тут же засыпал. Или ему это только казалось, и мать его не целова­ла? Нет, он иногда непонятно почему просыпался, но делал вид, что еще спит и тогда полуоткрытыми глазами следил за каждым движением матери и поче­му-то никогда не сказал, что он не спит, что видит ее и ему так хорошо, когда мать в комнате. Его душа. Его покой. Его жизнь. Давно уже нет матери. Может быть, потому Калугин всякий раз вспоминал о ней, как о чем-то самом светлом, нежном и необыкновенно счастливом, что было в его жизни.

Вот и сейчас, глядя на вздымающу­юся гималайскую вершину, один из вось­митысячников, он вспоминал мать, и его сердце вздрогнуло.

«Господи, зачем ты разлучил нас так рано с матерью? Ведь я, когда она ушла, еще ничего не сумел понять в этом мире. Как сейчас не могу понять эту гору. Почему она не хочет пустить меня на свою вершину?»

Когда-то он не умел подняться на вершину любви к матери. Он думал, что мир неизменен. И мать со своей бесконечной любовью всегда будет ря­дом с ним. Теперь, чем больше он жил, тем острее понимал, что так сильно любить, как его любила мать, просто невозможно. И потому всегда избегал женщин. Он знал, что мужчина им ну­жен только для того, чтобы зачать но­вую жизнь, которой они отдадут всю силу своей нерастраченной любви, ко­торую они копят в сердце своем для великого таинства зарождения новой жизни.

— Дим Димыч, ты что загрустил? — окликнул напарник Савостин. Он назы­вал его иронично по имени-отчеству, когда чего-то не понимал. Как не пони­мал сейчас. Чего он уставился в гору?

— Ты что, молишься? — спросил Савостин с усмешкой и неожиданно услышал: «Да, молюсь».

— Во даешь. И о чем твоя молитва?

— Чтобы гора пустила нас на вер­шину.

— Ты что, серьезно?

Калугин не ответил. И это Савостина обеспокоило. Но они не первый раз были вдвоем в Гималаях, на Килиман­джаро, в горах Каракорума, и он не стал доставать Калугина. Он по себе давно ощущал, как стал мнительным, суеверным. И не раз ловил себя на мысли, что разговаривает с горой, как с живым существом. Да она и была живой, гора, которую вот уже два де­сятка лет никто не мог одолеть. Только однажды она позволила это сделать альпинисту из Америки и закрылась. Видно, что-то ей не посмотрелось в человеке. И все последующие попытки взойти на ее вершину заканчивались неудачей для экспедиций из разных частей света. Она встречала их ураганными ветрами, сумасшедшими мо­розами, наледями и отвесными скала­ми. И альпинисты сдавались.

Савостин, прежде чем залезть в палатку, оглянулся. Калугин все так же молча смотрел на гору.

«Третий раз мы приходим к тебе, гора. Почему ты не хочешь пустить нас на свою вершину? Мы не заносчивые, — говорит мысленно Калугин. — И мы уважаем тебя. Твою замкнутость и оди­ночество. Твое величие, наконец. Мы не хотим унизить тебя. Мы хотим проверить, на что мы способны. И только». И ему почудилось, что в беспристраст­ной горе что-то в этот миг изменилось. Он не мог наверняка сказать что. Но это было. Это случилось. Ему показа­лось, что гора проявила к нему инте­рес. И он продолжал разговаривать с нею, как с внимательным собеседником.

«Понимаешь, меня часто спрашива­ют: зачем тебе это надо — ходить в горы? Тешишь тщеславие? Ты сильнее и упорнее других? Они не о том гово­рят. Когда поднимаешься в гору, мучи­тельно преодолеваешь холод, ветер, кис­лородное голодание, когда ты страда­ешь, а подъем на вершину — это все­гда страдание, испытание тела, духа. И это страдание очищает. Делает тебя лучше. Я знаю, что я несовершенен. Я слабый человек. Я боюсь холода. Я боюсь боли. Я боюсь отвесных скал. Я боюсь, что не выдержу нечеловече­ской усталости, напряжения, но я пре­одолеваю свою слабость. Страдаю и пре­одолеваю. И в результате становлюсь лучше. Так почему бы тебе не понять меня, гора? И пустить меня с моим другом на вершину?»

В этот момент налетевший на высо­те ветер унес облака, запеленавшие вершину, и она засверкала в лучах за­ходящего солнца в своей первозданной немыслимой красе. Всем своим совер­шенством линий и недоступностью. Но сейчас Калугину показалось, что гора была не столь сурова. И в нем созрела уверенность, что на этот раз у них с Савостиным все получится.

— Ну, что? — встретил его усмеш­ливо Савостин. — Вымолил разреше­ние?

— Кажется, да, — серьезно ответил Калугин. — Ты знаешь, дважды мне показалось, что она позволит нам взойти на ее вершину.

— Хорошо бы так. Давай спать. Зав­тра вставать рано. Мы должны подняться на гору.

— Если она позволит, — сказал Калугин.

— Ну ты же заверил, что она позво­лит.

— Гора может передумать, — серь­езно заметил Калугин. И Савостин не нашелся что ответить.

• • •

Они уже две недели акклиматизиро­вались сначала на Тибете, а теперь и в Гималаях. Или последнюю неделю де­лали только вид, что акклиматизируют­ся. Они не хотели признаваться себе, что боятся потерпеть поражение в тре­тий раз. Это был бы конец. Мало того, что спонсоры отказались бы поддержи­вать их, они бы сдались сами. Оконча­тельно поверив, что эта гора им не по зубам. И вот они, не решаясь признаться в этой неуверенности себе и друг дру­гу, тянули время. Словно надеясь на какой-то высший толчок. И он прозву­чал. Однажды они вылезли из палатки и увидели, что воздух в это утро был особенно чист и прозрачен. А в небе не было ни облачка. И вершина горы казалась совсем радом. Стоит только захотеть, и она с готовностью примет их в свои объятия. И они, взглянув друг на друга, дружно полезли в палат­ку за снаряжением. Они уже разбили несколько промежуточных лагерей. Пос­ледний на высоте шести с половиной километров. Но самое трудное было еще впереди.

Внизу благоденствовало лето. А здесь, на высоте, где никогда не таял снег, было не менее 30 градусов мороза. Но это было детской игрой по сравнению с тем, что их ждало впереди. И потому они не разговаривали друг с другом. Они знали, как удача бывает изменчи­ва, и боялись ее спугнуть. Они несли тяжелый груз, чтобы разбить очеред­ной промежуточный лагерь, если пове­зет, на высоте семь километров. Они несли палатку, спальники, еду, теплое белье и много чего еще, что может понадобиться на высоте: от веревок до ледорубов. В этот день им не повезло с самого начала. Савостин шел впере­ди и провалился в снежную яму. Они потратили пару бесценных часов, что­бы вызволить его. Еще час, чтобы прий­ти в себя. А когда пришли, неожиданно налетел ураганный ветер. Без всяких видимых причин, как это нередко слу­чается в Гималаях на большой высоте. Ветер был такой силы, что они с вели­чайшим трудом, окончательно околев и устав, наконец закрепили палатку. Вна­чале им показалось, что здесь, за тон­кой перегородкой, гораздо теплее, чем на открытом ревущем ветру. Но посте­пенно холод стал напоминать о себе, и они с напряженной тревогой прислу­шивались к неистовству непогоды. И каждый из них думал о том, что если ветер будет дуть не один день, они про­сто замерзнут. И навсегда останутся на гребне горы. В принципе, каждый альпинист, который поднимается на высокие горы, должен быть готов к это­му. Готовы ли были они к такому повороту? Или человек не бывает никогда готов к самому худшему? У него до последнего теплится надежда, что все обойдется.

— Утром мы проснемся и увидим, что на горе тихо и спокойно, — сказал Савостин, словно читая мысли Калугина. — И мы завтра разобьем лагерь на отметке семи километров, а если повезет, то на семи двухсот. Дальше заглядывать не буду. Чтобы не сглазить, — говорил Савостин медленно, с трудом. Сказывалось кислородное голодание. В голове было мутно. И Калугин сказал односложно: «Молчи. Побереги силы». И они замолчали, каждый думал о сво­ем. Не о маршруте. О нем они говорили пять лет. И все давно сказали. Калу­гин мысленно тащился видавшем виды грузовике по узкой, разбитой, вытряхи­вающей душу дороге.

Когда, надрывно гудя, машина к ве­черу выбралась наконец на Тибетское нагорье, они с облегчением вошли в убогое кафе на краю крохотной дере­вушки, где скромный обед подеавала знакомая по прежним экспедициям де­вушке Лин Рыбка, как называл ее Ка­лугин.

Калугин первый раз увидел ее еще девочкой. Подростком. И тогда она по­разила его своей красотой. Теперь она была студенткой пекинского универси­тета. Училась на переводчика с англий­ского и немецкого. А летом опять вер­нулась на каникулы в Тибет. Как и преж­де, помогала отцу и матери.

Лин подавала тушеное ячье мясо с рисом, крохотные пельмени и тибет­ский чай: ячье молоко, заправленное индийским крупнолистовым чаем, солью и перцем.

Когда только машина остановилась у дверей кафе и Калугин с Савостиным вышли из машины, их встретил у входа отец Лин. А она стояла позади него и пристально смотрела своими черными маслинами глаз на Калугина.

Отец Лин встречал их как старых знакомых. И как со старой знакомой Калугин поздоровался с Лин. Она едва удыбнулась уголками губ. И опустила глаза.

— А я помнил тебя, — сказал он Лин на английском. И ее щеки вспых­нули. Она обожгла его взглядом, как молния обжигает траву и она вспыхи­вает. Так вспыхнуло где-то глубоко в душе Калугина. И не зная, что дальше делать с собой, смущаясь он обронил: «Лин, я привез тебе подарок».

Лин страшно смутилась.

— Мне еще никто кроме родителей не делал подарков.

— Я сейчас, — поспешно сказал Калугин.

— Нет-нет. Не сейчас, — останови­ла его смущенная Лин. Ведь вы будете ужинать у нас. И возможно, ноче­вать, — сказала она, как показалось Калугину, с надеждой.

— Да, мы заночуем. Дорога нас вымотала, — сказал Калугин.

— Вот и хорошо. Сначала вы с до­роги поужинаете, а потом покажете свой подарок.

— Я согласен, — улыбнулся Калу­гин. — У нас впереди ночь. И мы еще успеем пообщаться. Правда?

— Непременно. — быстро ответила Лин и взглянула на отца, который в это время разговаривал с водителями-не­пальцами и время от времени погляды­вал на дочь, Калугина и Савостина. — Простите, я вас кажется задержала, — улыбнулась Лин. И быстро зашла в кафе.

Лин молча наблюдала, как они рас­правлялись с едой, и тихо спросила:— Может, вы не наелись? Я могу еще приготовить дзампу. Ведь вы на Тибе­те. Тибетцы очень ее любят. А для вас это экзотика.

— Спасибо, Лин. Мы уже сытые, — сказал Калугин, отодвигая тарелки.

— Лин, а кофе у вас есть? — с надеждой спросил Савостин.

— Конечно, — радостно ответила Лин. — Я мигом.— И вскоре вернулась с двумя чашками кофе.

— А третью чашку можно? — спро­сил Калугин.

— Зачем?

— Для вас, — сказал Калугин. — Пожалуйста, посидите с нами.

Лин смутилась. Посмотрела на отца. Тот стоял за буфетной стойкой, перети­рая полотенцем чайные чашки и стака­ны.

— Хорошо, я попрактикуюсь с вами в английском, — сказала она.

— Мы плохие учителя, —- сказал Савостин.

Но Лин не обратила внимания на его слова.

Она приготовила кофе и посмотрела на Калугина с его спутником со сдер­жанным любопытством. И в какой-то момент не выдержала и спросила: «Ска­жите, что вас гонит сюда, на Тибет, в Гималаи? Я видела, как возвращаются экспедиции с Эвереста, с других взя­тых ими вершин. Обмороженные, чер­ные от усталости. Но вслед за ними едут и едут новые партии альпинистов. Это какое-то сумасшествие. Или я что-то не понимаю? Ведь в этом мало удо­вольствия. Точнее, нет совсем. Вы об­рекаете себя на муки, страдания. При­чем добровольно. Вас никто не понуж­дает. Зачем?»

За маленьким тусклым окошком сви­стел холодный ветер. Они были на вы­соте пяти километров. И на улице ни­чего не напоминало о лете.

В крохотной гостинице они грелись у закопченного очага, пили горький кофе под завывание ветра и думали, что их ждет впереди. Лин не спешила уходить, прислушивалась к их неспешному тихо­му разговору, в десятый раз вытирала и без того абсолютно чистый столик и все обжигала Калугина быстрым, как молния, взглядом. Когда она подавала ему очередную чашку горячего, как огонь, ароматного кофе, ее руки подрагивали. Или это только казалось Калу­гину? Ее маленькие детские руки с кра­сивыми тонкими пальцами притягивали взгляд Калугина, как и маленькие хол­мики полудетских грудей под тонкой по­лупрозрачной кофточкой. И он подумал, что она наверняка еще ни с кем не целовалась. И это дразнило его, прида­вало остроту его ощущениям. И когда он ушел в свою проходную комнату, где, кроме старой ржавой кровати и тумбочки, ничего не было, он был по­чти наверняка уверен, что она еще при­несет ему кофе сюда, в номер. И когда вскоре раздался осторожный легкий стук, он радостно подумал, что это Лин. Но это был Савостин. Он пришел обсудить, когда они завтра тронутся в путь, и прочитал на лице разочарование, кото­рое он не смог скрыть.

— Ты что, ждал не меня? Эту моло­денькую, красивую китаянку? Я видел, как она на тебя посматривала. Уже сформировалась. А помнишь, когда мы первый раз здесь были, она была, по сути, ребенком?

— Но она уже и тогда была краси­вой, — сказал Калугин. Но думал он о том, что значит она и правда как-то по-особому смотрела на него. И ему это не показалось, раз это заметил Савостин.

— Ладно. Я пошел спать, — сказал Савостин, когда они договорились вы­ехать пораньше. Часов в семь, чтобы, подольше побродив по Лхасе, посетить дворец далай-ламы, превращенный ки­тайцами в музей. И просто побродить по городу, а если повезет, побывать в каком-нибудь монастыре. Перед труд­ным подъемом было нелишне рассла­биться. Последние полгода они с Савостиным решали десятки проблем, свя­занные с восхождением. Искали спон­соров, закупали снаряжение, и это было совсем непросто. Стоило бесконечных затрат нервной энергии. А сегодня ему было приятно смотреть на юную кита­янку. Он был взволнован и готов к ро­мантическому приключению, и боялся его.

Калугину она действительно нравилась уже с первой встречи. Еще совер­шенный тринадцатилетний подросток. Как ивовый прутик. С пугливыми маслина­ми глаз. С детской настороженностью и пугливостью. Он ничем не выдал свое­го отношения к ней. Так же было и в позапрошлом году, когда они опять ос­тановились на ночлег на Тибетском нагорье, после изматывающего беско­нечного горного серпантина дороги. И она, уже повзрослевшая, взмахнула, как бабочка крыльями, темными ресница­ми, на мгновение обожгла своим жар­ким взглядом и тут же погасила огонь, торопливо заговорила, и он понял, что за разговором она хочет спрятать свое волнение.

Или нет, это мне только кажется, — говорил он себе. Я все придумываю. И ничего нет и не было. Как не было многие годы ничего серьезного ни с одной женщиной. Еще юношей он ждал той единственной, неповторимой люб­ви. Но время шло, и она не приходила. И он решил, что любовь — это выдум­ка праздных людей и ничего больше. Которые привыкли обманывать друг друга. Но однажды — уже на третьем курсе он познакомился в студенческой столовой с Линой. У нее были темно-зеленые, цвета изумрудов редкой кра­соты глаза. И необыкновенная откры­тая, излучающая доброту улыбка. Он влюбился сразу. В одно мгновение. Ждал ее у дверей аудиторий, в библиотеке, куда она захаживала далеко не часто. Сотню раз намеревался подойти, заго­ворить, но не смог, не смел. Какая-то странная робость напала на него. И он все время только и думал о ней. И ничего не мог с собой поделать. За его душевными страданиями пришло жаркое, пропитанное запахами южных фрук­тов лето, сессия была сдана. Они с Савостиным отправились на пляж. И там нос к носу столкнулись с Линой. Она была в бикини. Лифчик и трусики делали ее более обнаженной, чем если бы она была вообще без всяких символических тряпочек. Она заговорила с ним так просто и естественно, словно они были хорошими приятелями и рас­стались только вчера.

Он был сбит с толку. Растерян и обрадован. Савостин смотрел на него с сожалением.

— Ты, кажется, влюбился в нее. А я все думал, что с тобою происходит по­следние месяцы? — Савостин деликат­но исчез, чтобы не мешать Калугину строить мосты. И он провел чудный длин­ный незабываемый, восхитительный, волшебный день с Линой. Они купа­лись, загорали. И когда она однажды вскрикнула, уколов обо что-то ногу в воде, он подхватил ее, как драгоцен­ный сосуд, вынес на берег и бережно положил на плед. И потом разглядывал ее розовую ступню с капелькой крови. И сам не понял, как стал неожиданно страстно целовать. Лина в ответ зара­зительно смеялась, но не отстранялась, и этим только поощряла его. И в пере­рывах между поцелуями, которые ста­новились все более продолжительными и настойчивыми, шептала: «Чудак, ну право, какой ты чудак. То месяцами не смел подойти, а здесь, на тебе, ринул­ся на бедную девушку в атаку». И сама несколько раз бегло в одно касание поцеловала Калугина. И тот окончательно потерял голову.

Он проводил ее домой поздней но­чью. А утром они уже снова были на пляже. Сумасшествие длилось недели две. Он был пьян от ее ласк, ее моло­дого, неутоленного, жаждущего беспре­рывных ласк тела. А потом она внезап­но исчезла из его жизни, как и появи­лась. От ее подруги Калугин узнал, что Лина уехала с родителями на море и появится не ранее чем через три неде­ли. Он сводил себя с ума. Как она могла вот так взять и исчезнуть? Как ему жить эти три недели? И он не жил, он существовал, моля, чтобы быстрее закончился каждый следующий день. Но дни стояли летние, бесконечные. И Калугин замучил себя вконец вопросами, на которые не было ответа: как она могла уехать без него? И однажды, случайно — опять случайно! — увидел, как она шла по бульвару с парнем. Они шли в обнимку и время от време­ни обменивались поцелуями. Они сме­ялись, что-то весело обсуждая. У парня в руках была банка пива. И они по очереди отхлебывали из нее, наслаж­даясь напитком, общением, молодостью. Они явно были довольны собой и друг другом. И это ощущение счастья в них было для Калугина невыносимо. Его словно разрезали на части, а сшить забыли. Его пронзила острая боль. И больше не отпускала. Он не находил себе места. Не мог понять, почему она я так поступила. Ведь им было хорошо вдвоем. Он любил ее. И думал, что она любит его. Гораздо позднее только осознав, что она любила ласки, мужское внимание. Она купалась в нем и была счастлива.

Но это было позднее. А тогда он не знал, что делать с собою, со своими чувствами. И готов был на крайность: оборвать эту не проходящую боль. Савостин испугался за него и позвал с собой в горы. Он был заядлым альпинистом. Мастером спорта. И надеялся, что горы его излечат. Горы не излечи­ли, но притупили боль. В следующий раз он и сам стал настойчиво звать Савостина в горы. И стал, в конце кон­цов, таким же неистовым скалолазом, как Савостин. Горы требовали челове­ка всего без остатка, и это спасло Ка­лугина. Боль ушла в самую глубину сердца и, притаившись, время от вре­мени напоминала о себе. И Калугин уверовал, что счастье невозможно. И даже любовь приносит только страда­ние и боль. И не бывает разделенной. Потому что люди, как горы, все раз­ные. И соединить две души, две половинки, чтобы они сошлись всеми свои­ми неровностями и углами, практиче­ски невозможно. Женитьба и развод Савостина только укрепили Калугина в его представлениях. И он весь сосре­доточился на работе в своем конструкторском бюро, где проектировали мо­торы для буровых установок, мотался по буровым по всей стране, где искали нефть, и ждал лета, когда с Савостиным уедут в горы. Жизнь шла по наез­женной колее. Савостин уже ничего от нее и от себя не ждал.

Но вот эта девочка с Тибета, как дикая птица, почему-то всколыхнула его сердце, и он время от времени вспо­минал о ней и всякий раз смущался. Почему она? Почему никакая другая не вспоминается ему? Может быть, по­тому что здесь, в Тибете, он уже весь был во власти предстоящего восхожде­ния, черной смолью густых волос, лег­кой, неслышной походкой, обезоружи­вающей застенчивой чистой улыбкой, бесцеремонно вторгалась в его созна­ние и устраивала полный ералаш.

Это было странно для него и удиви­тельно. Как странен был ее отец, по-старомодному с длинной косой на голо­ве, в неизменно голубом халате, с не­понятной шапочкой из ячьей шерсти на голове. С лицом желтым и морщини­стым, как пергамент. Невозможно было понять ход его мыслей. Его неизмен­ную улыбку, за которой могло таиться все, что угодно. У него была одна-единственная дочь. Его любимица. Он не спускал с нее глаз. И Калугина это ос­танавливало наладить с ней хоть ка­кой-то диалог.

Тем не менее из отрывочных фраз он узнал, что отец приехал сюда с матерью, когда китайцы заняли Тибет. И далай-лама скрылся в Индии. Отец верно выбрал место у дороги, которая вела в конечном счете к подножию Эвереста и других восьмитысячников. Здесь круг­лый год двигались в обе стороны экс­педиции альпинистов, и он имел непло­хой доход. Выстроил крохотную гостиничку, кафе и вот уже смог послать дочь в Пекин учиться. Она училась в столице только год. Еще не набралась столичного лоска, свободы. И это под­купало Калугина. Как и ее застенчи­вость и сдержанность. Нежелание от­крывать кому бы то ни было свою душу.

И в этот момент раздался слабый стук в дверь. На этот раз это была дей­ствительно она. Не глядя на Калугина, Лин сказала: «Мне показалось, что вы замерзли. Здесь, на Тибете, всегда хо­лодно. И я решила, что вам не помеша­ет грелка с горячей водой. Если вы раз­решите, я приложу ее к вашим ступням и вы скоро почувствуете себя хорошо».

— Мне хорошо, — сказал Калугин,— но все равно спасибо. В горах, на вы­соте, нам никто, к сожалению, не при­носит грелок.

— Я бы принесла, — неожиданно сказала она и густо покраснела.

— Хотите посидеть? Садитесь на кровать, — предложил Калугин.

— Я боялась, что вы этого не ска­жете.

— Почему?

— Вас когда-то обидела женщина. Или девушка.

— Это неправда.

— Правда. Вы просто не хотите при­знаться.

— С чего вы решили?

— Вы не смотрите открыто на жен­щин. Ваш взгляд постоянно ускользает, словно боится остановиться. За этим что-то кроется. Вот я и сделала вывод, что какая-то девушка или женщина сде­лала вам однажды больно. И рана до сих пор не зажила. Вы привыкли к ней. Так инвалид привыкает жить без ноги или руки.

Калугин не хотел продолжать этот откровенный разговор и попытался за­говорить о другом. О том, как, навер­но, трудно здесь жить.

— Да, конечно, — ответила она про­сто — Десять месяцев холода. Вначале июня еще лежит снег. А в конце авгу­ста уже ложится новый. Связь с миром практически прерывается. Но в этом есть своя положительная сторона.

— Какая?

— Жизнь воспринимаешь такой, ка­кая она есть. Без прикрас и самообма­на. Это избавляет от ошибок.

— Зачем же вы поехали учиться в столицу?

— Я бы никуда не ездила. Будь на то моя воля. Отец захотел, чтобы я училась. А у нас, китайцев, не принято ослушиваться родителей.

У нее в руках были тибетские четки. Из некрупных темно-вишневых сердо­ликов. И ее узкие красивые пальцы быстро перебирали их. Внешне она была совершенно спокойна. И только пальцы выдавали ее волнение. И Калугин не­ожиданно для себя положил свою ла­донь на ее руки. И она не отдернула их. А замерла, словно птица, почув­ствовавшая опасность.

Они какое-то время молчали. А по­том он сказал: утром, как только рас­светет, мы уедем.

— Я знаю.

— Ты мне нравишься.

— Я знаю, — повторила она.

— Откуда?

— Оттуда же, откуда вы знаете, что нравитесь мне, — просто сказала она.— Еще с первой нашей встречи. Беско­нечными зимними вечерами, когда себя совершенно нечем занять, я вскармли­вала свое чувство к вам. Ждала, когда вы появитесь снова. Живи я в боль­шом городе, может быть, давно бы за­была. А здесь, здесь — другое дело.

Она хотела что-то сказать, но смути­лась и не сказала.

— Вы не все сказали.

— Разве можно передать то, что чувствуешь?

В ее безыскусных словах не было ни капли кокетства. И это в ней Калу­гину нравилось больше всего. Она была ему понятна. Как был понятен серпан­тин дороги, трава, ловящая скудное тепло редкого солнца, молчаливые скалы и белые короны гор. Лохматые яки на склонах и скромные цветы, которые безжалостный ветер прижимал к самой земле. Каменистой и неласковой.

— Иди ко мне, — неожиданно ска­зал Калугин.

— А что будет завтра? — казалось, нимало не удивившись его вопросу, ска­зала она.

— Не знаю.

— А если я забеременею? На мне больше никто никогда не женится. Ки­тайцы женятся только на девственни­цах. Вы уедете в свой мир, а я оста­нусь в своем. Вы разобьете мое серд­це, как какая-то женщина неосторожно разбила ваше. Вы хотите, чтобы я про­шла через это?

— Я хочу вас.

— Я знаю. Интересно, там в своей стране, вы хоть однажды вспомнили дикую китайскую девочку с Тибета?

— Много раз. Хотя и живу в боль­шом городе. И вокруг много женщин.

— Я это чувствовала. — И она впер­вые открыто посмотрела Калугину в глаза.

И он осторожно взял ее за плечи, наклонил к себе и осторожно поцело­вал почему-то в глаза. И тогда она неумело ответила Калугину, коснувшись по-детски его губ.

— Ты не умеешь целоваться?

— Ко мне еще не притрагивался ни один мужчина. Но я думаю, это не очень большой грех?

И тогда Калугин сильно поцеловал ее в губы. И слегка даже ударился зу­бами о ее зубы. И не отстранился, пока не задохнулся.

— Ляг со мной, — опять предложил он.

— Хорошо. Но вы не тронете меня.

— Не трону.

Она занервничала. И никак не мог­ла расстегнуть пуговицы на кофточке. Он отвел ее руки и помог ей.

— Сними лифчик.

— Это обязательно?

— Да.

Она покорно выполнила и эту просьбу.

— Брюки тоже снимать?

— Да.

Он лежал укрытый по самое горло ватным одеялом и наблюдал, как она освобождается от одежды и ее тело сразу покрывалось пупырышками. В комнате было холодно. И она запозда­ло спросила:

— Хотите, я затоплю печь?

— Потом может быть, — уже не в силах отвести взгляд от стройного юно­го тела, черного мыска внизу живота и невинных торчащих конусов грудей.

Калугин откинул одеяло и подвинул­ся к стенке, грубо беленной, сложен­ной из камней, взятых из ручья, кото­рый безостановочно говорил с горами, за стеной в двадцати метрах от дома.

Она легла на спину, повернув к Ка­лугину только голову, и пристально по­смотрев ему в глаза.

— Вы не ожидали такого приключе­ния?

— Я его хотел. Очень. Но не верил, что так может быть.

— Нам повезло. Отец уехал в Лхасу за продуктами и вернется только завт­ра к вечеру.

— А мать?

— Она все знает, я ей сказала.

— Что именно?

— Это мое дело.

Он осторожно, так, словно она была сделана из хрупкого стекла, повернул ее набок, лицом к себе. И стал быстро целовать нежные щеки, которые скоро загорелись, как сухой хворост, волосы, слегка пахнущие дымом, и прижимать к себе все сильнее податливое тело девушки. Уже понимая, какую тяжкую обязанность взял на себя, пообещав не трогать ее. Она и в постели была проста и откровенна. Позволяла делать с собой все, что он хотел. А он хотел сжимать и целовать твердые яблоки ее грудей, ее мягкий живот и мысок под ним, и она отдавала ему свое богат­ство, словно специально взращенное для него, единственного. И даже тогда, когда его горячая рука стала скользить между ее бедер, она раздвинула их, чтобы ему было удобнее. И он оценил ее доверчивость и осторожно, сдержи­вая себя из всех сил, провел вздраги­вающей ладонью там, где ее плоть рас­крылась и была горячей и трепетно нежной. Она порывисто подалась к нему, но он остановил ее: стоп или будет поздно. Я не смогу управлять собой.

— Мне стыдно и хорошо. Мне никог­да не было так хорошо, — сказала она.

Калугин тяжело вздохнул и закрыл глаза.

Когда он проснулся, Лин рядом уже не было. В окно пробивался тусклый рассвет. И вдали на горизонте гор тле­ла полоска зари.

Он постучал в дверь к Савостину, и тот тотчас открыл дверь, уже одетый и готовый продолжить путешествие.

— Все в порядке? — спросил Саво­стин.

— Кажется, да.

— Кажется, она в тебя влюбилась.

— Может быть.

— А ты?

— Может быть.

— Ну и ладно. Пошли будить водите­лей.

Они были единственные, кто провел эту ночь в гостинице. Лин ждала Калу­гина и Савостина с подносом, на кото­ром стоял кофейник с треснутым носи­ком, порезанная ветчина, черный хлеб и мед, когда они вошли в кафе.

Она взглянула на Калугина, и в ее глазах он прочитал безмолвный воп­рос. И не знал, что сказать. За ночь она стала ему бесконечно близка, но что стоят слова, если они через полча­са уедут, а она останется!

Когда они позавтракали и Савостин направился к выходу, Лин подошла к Калугину и сказала, не глядя в глаза: «Я поговорила с мамой».

— О чем?

— Если хочешь, я поеду с тобой в Гималаи.

— А потом что?

— Не знаю. Пусть будет, что будет.

— Господи, я совсем забыл, — Калугин извлек из кармана золотое колечко с бирюзой. И она прижала его к серд­цу, сжав в кулачке. Но Калугин думал уже не о кольце.

Конечно, он мог ее взять, если бы не восхождение. Оно требует человека всего, без остатка. И женщина здесь не помощник. Она будет явно лишней. Он не сможет как следует сосредото­читься, быть достаточно твердым, чтобы одолеть гору. Но как сказать Лин об этом, чтобы не обидеть? И он ей ска­зал: «Ты можешь поехать, но тогда мы не поднимемся на вершину».

— Разве вчера ты не был на верши­не?

— Был. Но там другое дело. В горах нельзя быть слабым. А ты делаешь меня слабым. Я думаю о тебе и становлюсь слабым.

— Я знала, что ты так скажешь.

Калугин обнял ее. Лин не ответила на его объятие. Ее руки плетьми висели вдоль тела. А лицо было повернуто в сторону от него, чтобы он не смог ее поцеловать.

«Ну, вот уже и возникли сложно­сти, — подумал Калугин.— И это уже плохо. Я не смогу как следует сосредо­точиться на восхождении».

Когда он уже открывал дверь она сказала.

— В жизни у человека должно быть еще что-то помимо гор. Когда-нибудь ты это поймешь.— Она говорила это так, словно прожила жизнь и понима­ла больше Калугина. «Женщины все­гда в каких-то вещах понимают боль­ше нас», — подумал Калугин, прикры­вая дверь, за которой осталась Лин.

— Она даже не захотела тебя про­водить? — спросил сочувственно Саво­стин.

— Зачем?

— Так принято.

— У китайцев другие обычаи.

— Какие?

— Не знаю.

— Ты что, влюбился?

— Ты уже спрашивал.

— И что?

— Может быть.

— Не вовремя.

— Почему?

— Ты знаешь почему. Это будет нам с тобой мешать там, на горе.

— Ты прав. Поэтому я не взял ее с собой.

— Она хотела?

— Да.

— Хреновая задачка.

— Вот и я говорю.

— А то бы взял. Через год родила бы тебе узкоглазого китайчонка. Ты бы смог смириться, что это твой сын?

— Не знаю.

— А кто должен знать? Ты вчера затащил ее к себе в постель, а сегодня ничего не знаешь. Это нормально?

— У нас ничего не было.

— Я заглядывал в комнату, когда проснулся. Она спала с тобой голая, обняв тебя, и у вас ничего не было?

— Я тебе уже сказал. У нас ничего не было.

— Ну ладно. Пусть последней близо­сти не было. Но разве мало того, что она легла с тобой? Доверилась. Дове­рила себя тебе. А ты расслабился. Ты не должен был этого делать.

— Я знаю.

— Ну и хрен с того, что ты зна­ешь, — начал заводиться Савостин. — Твоя голова должна быть занята дру­гим. Тем, ради чего мы приехали сюда. А ты что наделал?

— Я ничего не наделал.

— Хорош гусь. Не наделал! Еще как наделал. На горе один-единственный неверный шаг — и ты труп.

— Зачем ты это говоришь?

— Затем, что так может быть. Ты будешь думать о ней. И это может привести к ошибке.

Калугин молчал. Он знал, что Савостин прав. Но что он мог с собой поделать? Стоило ему на секунду представить горячие глаза Лин, и теплая волна разливалась в его груди. И вот он уезжает от нее. Вместо того, чтобы быть с ней, на худой конец, взять с собой в Гималаи. «Почему так устроен мир, что человеческое счастье невозможно», - думал Калугин и не находил ответа.

А потом была Лхаса. Дворец далай-ламы с полуторатысячами комнат, с удивительно скромным убранством, которое больше всего поразило Калугина в первый раз. А потом во второй и третий приезд. А чего он собственно ждал от встречи с Тибетом, Лхасой, дворцом далай-ламы? Наверно, подтверждения того, что в этом мире есть иные ценности, помимо материального богатства. Богатство духа. Поиски самосовершен­ствования. И здесь нашел то, что ис­кал Тибетцы были удивительно спокой­ные и полные достоинства люди. Не­смотря на свою потрясающую бедность. Но для богатства духа не нужно богат­ства мирского. Об этом говорили бесчисленные монастыри, то и дело мелькающие лица монахов, мантры, выби­тые на камнях, вырезанные на дере­вянных частях домов, счастливые лица детей. Сами горы. Отраженные харак­теры людей.

И еще его поразила скромность го­родских застроек, обыденные, пыльные улицы, с ячьим пометом, с каменными коновязями, с убогими магазинами. И полным отсутствием того, что мы назы­ваем признаками цивилизации. «Но неужели европейцы счастливее тибет­цев уже только потому, что ходят по асфальту пользуются электричеством, газом, телефоном, телевизором, авто, думал Калугин. И был убежден, что вряд ли.

Тибетцы более счастливые люди, чем европейцы. Наверное, кто-то посмеял­ся бы над ходом его мыслей. Но его это нисколько не смущало. У него были

свои твердые убеждения, которые сформировались не в последнюю очередь под влиянием Тибета. Его влекла к себе Лхаса, как оплот подлинного буддизма. И он ждал встречи с ней, волновался, как волнуются молодые люди перед первым свиданием. А потому до изне­можения бродил по дворцу далай-ламы, превращенному в музей, в надежде напитаться энергетикой мудрости, кото­рая веками бережно взращивалась в этих стенах. Грустно было видеть, как эта мудрость выветривается под влия­нием китайцев, которые под видом при­внесения на Тибет цивилизации разру­шали уникальную многовековую культу­ру. Приходили в упадок монастыри, эти своеобразные университеты, многове­ковая цепь преемственности и переда­чи знаний. Калугин чувствовал себя соучастником этого действа, как пред­ставитель другой цивилизации, хотя бы потому, что уже само его присутствие здесь уже было, если смотреть в са­мую суть явлений, если не разруши­тельным, то опасным. На нем была другая одежда, чем на тибетцах. Он по-другому себя вел. Он был увешан фотоаппаратами и видеокамерой, и это подспудно, еле заметно, как он пони­мал, тоже воздействовало, может быть, на подсознательном уровне, на тибет­цев. А ведь таких, как он, сюда приез­жало все больше и больше. Со всех континентов. Он вспомнил рассказ Бредбери о том, как все взаимосвязано в этом мире. И как легко разрушить или уничтожить этот мир. Бредбери это по­казал на примере гибели бабочки. А за ней потянулась цепочка малых и боль­ших катастроф, которые привели в ко­нечном счете к гибели всего живого на планете. Когда-то, когда Калугин пер­вый раз прочитал рассказ, он посмеял­ся над преувеличением писателя. Ока­завшись в Лхасе, он понял, что поспе­шил со своей оценкой. Здесь, на крыше мира в священном городе буддистов он понял хрупкость всего сущего, того, что создается трудом, в том числе духа многих поколений. И как нужно быть бережным, чтобы мы все не стали на одно лицо, как кубики.

• • •

— Холодно. Мы не доживем до утра, — пробился до него голос Савостина. Я уже весь закоченел.

И Калугин медленно, как из проруби вынырнул из пучины воспоминаний.

— Завтра будет все в порядке.

— Ну конечно. Откуда ты знаешь?

— Вот увидишь. Гора мне сказала, что она на этот раз позволит нам взой­ти на вершину. Так и будет, спи. Утром ветер стихнет.

Он и в самом деле стих. И они с первыми лучами вышли на маршрут. А еще через три дня были в трехстах метрах от вершины. Ночь была чудная, тихая. Сверкала луна и сверкал снег. Было светло, почти как днем. И Савостин неожиданно предложил:

— А что, если мы не будем ждать утра? Кто знает, какое оно будет. Вдруг — ураган.

— Пошли, — прохрипел Калугин. — Я думал о том же.

Говорить было еще труднее. У обоих болело горло, обожженное ледяным морозом, который здесь, на высоте семь километров восемьсот метров, был около пятидесяти градусов. Они знали, что еще никто никогда не поднимался на такую высоту ночью. Но это не пугало. Они боялись одного: упустить благоприятный момент, и потому через четверть часа поднимались по ледяному карнизу. А когда обожженные морозом, с черны­ми лицами, с потрескавшимися губами и негнущимися коленками взошли на вершину, у них не осталось никаких чувств. Было ощущение смертельной нечеловеческой усталости. И бесприют­ности.

Мертвенно-холодные хребты уходи­ли в бесконечную даль и в этой дали сливались с черным небом, где равно­душно сверкали ледяные звезды.

«Господи, зачем мы здесь? — подумал каждый из них. — Неужели только для того, чтобы убедиться, что всему живому для того, чтобы жить, нужна хотя бы капелька тепла». Здесь же, на немыслимой высоте, царствовал холод и ничего, кроме холода и ледяных рав­нодушных гор. И этот холод, это равно­душие убивали.

Калугин с Савостиным посмотрели друг на друга и начали спуск. Они ни­чего не сказали друг другу. Слов не было. Гора забрала все их силы и сло­ва. Да они были и не нужны. Они хоте­ли испытания, страданий и вкусили их сполна. И потому скорее спешили уйти из этого убивающего холода, высоты и равнодушия. Туда, где их ждала скор­лупка палатки — слабое подобие тепла и дома.

Они спешили. С ними не было даже спальников. Они остались в последнем лагере. Там Калугин с Савостиным рас­считывали передохнуть перед дальней­шим спуском.

Уже серел рассвет, когда они спус­тились к палатке, прилепившейся к ка­менному ребру горы. Савостин мгно­венно исчез в ней. А Калугин на ка­кой-то момент промедлил. Он поднял голову вверх и про себя сказал: «Спа­сибо тебе, гора. Ты нас не обманула. Я люблю тебя. Хотя ты еще та штучка. У нас с тобой на этот раз сложились хо­рошие отношения». И еще он успел подумать, как обрадуется Лин, когда узнает, что они на этот раз достигли цели.

Прежде чем залезть в палатку, он еще раз посмотрел на горы. И они ему не понравились. В них было что-то зло­вещее. «Испортится погода,— подумал Калугин.— И испортит нам спуск. Надо бы сказать Савостину». Он наверно уже спал под хрупкой и ненадежной обо­лочкой палатки, создающей хрупкую иллюзию уюта, тепла и защищенности. Чего ищет человек в этом мире? Толь­ко тепла, защищенности и уюта. Как мало ему в сущности надо. Он повернулся к палатке, и в этот момент нале­тел ураганный ветер. Словно ниоткуда. Как нередко бывает в Гималаях на большой высоте. Он подхватил Калуги­на, как невесомую снежинку и злобно швырнул в ледяную пасть пропасти. Калугин даже не успел вскрикнуть. Да он бы и не смог. Горло было сожжено морозом. И он в лучшем случае мог только шептать, преодолевая острую боль. Савостин только через мгнове­ние, когда услышал рев урагана, по­нял, что случилось. Он высунулся из палатки, держась за веревку, и ничего, кроме смерча, не обнаружил. Он сразу понял все. Упал на спальник и тяжело заплакал. Тело его сотрясалось. Глаза были полны слез. Он даже не подозре­вал, что может плакать. И как много значил для него Калугин. Он был час­тью его давным-давно. Они одинаково думали, одни вкусы, желания. То есть то, что называется настоящей мужской дружбой. И он думал, что так будет всегда. Боже, как все хрупко и нена­дежно в этом мире. Но он думал, что их с Калугиным это никак не коснет­ся... Они были слепые. Ведь гора дваж­ды предупреждала. Зачем они и в тре­тий раз дерзнули штурмовать ее? Нельзя требовать у судьбы слишком много. И с этими мыслями он впал в тяжелый болезненный сон, в котором в белом платье появилась Лин и молча смотре­ла на него. Как укор, что он не уберег ее друга. Если бы в этом мире можно было бы предусмотреть все! Как удоб­но бы тогда, наверно, жилось. И скуч­но. До осатанения. Непредсказуемое... Только оно придает остроту жизни.

Потому люди и стремятся к экстриму. И с этим ничего не поделать. Если даже время от времени, как кровожад­ный Молох, он требует жертв.


Виктор Богданов

Если Вы желаете оказать нашему изданию посильную материальную помощь, нажмите кнопку «Поддержать журнал», которую Вы увидите ниже, пожертвовав сумму, которую Вы посчитаете нужным. Благодарим заранее!
Поддержать журнал
ДЛЯ РАСПРОСТРАНЕНИЯ ПУБЛИКАЦИИ ПО СОЦИАЛЬНЫМ СЕТЯМ, ЖМИТЕ НА ЭТИ ЗНАЧКИ



Текст сообщения*
Загрузить изображение