Месяц туманов

1 Февраля 2020

Будильник звонил долго и настойчиво. Его звон тонкими иглами впивался в тело. Не было сил слушать и не было желания под­няться и утопить кнопку, чтобы снова вернуть разорванную тишину. Будильник свое дело сделал. Он-таки пронял его. И Глеб Краюхин, хотя еще и медлил открыть глаза, прекрасно знал, что уснуть больше не удастся. И потому заставил себя подняться и ринуться, не разду­мывая, как в омут, под ледяной душ. Потом он долго стоял у окна и растирал покрасневшее в пупырышках тело жестким полотенцем.

За окном шел снег. Первый настоящий снег этого года. Снег лежал на женских шляпах, на волосах, на портфелях. Автобусы и трамваи двигались как-то особенно мягко в белых снежных облаках и были похожи на добродушных пришельцев из чужих миров.

Глеб Краюхин не любил зимы. И никогда ее не писал. Он был южанин и зиму воспринимал, как несчастье. С первыми затяжными но­ябрьскими дождями, когда обнажались леса и каждое дерево казалось одиноким и черным от своего одиночества, Глеб Краюхин, как улитка, запирался в своей мастерской до весны. В городе почти не появлял­ся. Только по крайней нужде. Становился нелюдимым. Зарастал щетиной. Бриться не хотелось. Да и времени было жалко. Зимой он иного писал. Много думал. Когда не работалось, он забирался с ногами на старый потертый диван, служивший ему одновременно и кроватью, и стулом, и гамаком, и сутками напролет читал. Отключался от всего, что было за порогом его квартиры.

В конце февраля на углу скверика, видного из окна, появля­лись озябшие женщины с красными настывшими руками. Закутанные в теплые платки, они вытаскивали из своих ивовых корзин маленькие букетики белых и синих подснежников, пряно пахнущие сырым лесом землей. Мир наполнялся светом: щедрым, звонким. И тогда что-то сдвигалось в душе Глеба. Он приходил в себя. У него было обостренное, как у зверя, восприятие света. И когда после зимней сырости, слякоти, изнуряю­щих бесконечных туманов приходили дни, наполненные журчанием талых вод, блеском солнца, обилием света; он чувствовал, как в нем просыпается жгучий интерес к жизни, ко всему, что происходит вокруг.

Теперь он по целым дням пропадал за городом. Писал редко. Больше смотрел, думал, запоминал. Знал, что когда будет нужно, он вспом­нит до мельчайших подробностей и оттенков все: и цвет воды в ручье, и мокрую ивовую кору, и легкие тени облаков на изумрудных озимях. И много-много чего другого. О чем он сам порою и не догадывался. И когда принимался за работу, удивлялся, как, когда; каким образом ему удалось это запомнить, запечатлеть в памяти и в кончиках пальцев, державших кисть. Поразительная способность все запоминать казалась порой ему проклятьем. Нередко после продолжительной прогулки по городу ему не удавалось заснуть всю ночь. Перед его глазами проходили десятки и сотни увиденных за день лиц. Он хотел от них освободиться и не мог.

Ах, черт, как же ему все-таки не хотелось выходить из дому! И не хотелось ехать на выставку. Хотя выставка была важная. Зональная. Проводилась раз в пять лет. От нее зависело, попадет он на республикан­скую выставку "Советская Россия" или нет. Конечно, вслух он говорил, что ему все равно. Главное, не в этом. Главное - работать. Остальное ерун­да. Но в глубине души он хорошо знал, как важно, чтобы тебя заметили. Чтобы появилась рецензия. Чтобы, наконец, картину купили. Или в крайнем случае показали по телевидению или прорепродуцировали в каком-нибудь журнале.

Несколько лет о нем уже ничего не говорили. Вернее говорили, но только ругательно. Когда Глеб после окончания академии приехал в этот южный город, знаменитый своей нефтью, его вещи шли нарасхват. Глеба быстро приняли в Союз. Он стал непременным участником всех выставок, начиная с местных и кончая союзными. И этот успех, сначала круживший голову, насторожил Глеба. А потом стал пугать. Что-то здесь было не так. Слишком легко у него все получалось. Он понял, что работает слишком традиционно. Подлинно новое всегда воспринимается с трудом. Такова человеческая психология. И он решил круто свернуть с набитой дороги.

Вот тут-то сразу и началось: его ругали со всех сторон. И друзья,

и недруги. И цвет у него не тот. И люди у него не те. И композиции желают лучшего. И рисунок не тот. И колорит насквозь надуманный. Особенно упорно его били за приметы прошлого в его вещах: за стари­ков и старух, которых он особенно любил писать, за древние башни, старые дома. За то, что он писал коней, а не трактора на полях. Не мог же он в самом деле каждому объяснять, что кони - одно из совершеннейших созданий природы. И они все больше исчезают с лица земли. И уносят с собой какую-то очень существенную часть общечеловечес­кой истории и красоты, поэзии. Для глаза художника нет радостней картины, чем кони на лугу. Или кони, бегущие на водопой. Вот так же они бежали при Рамзесе Великом, при Александре Македонском и Цезаре, при Иване Калите, а при наших потомках скорее всего бежать не будут. Коня заменил трактор и автомобиль. Нужда в нем отпала. И отпала часть чего-то очень драгоценного в мире. И в нашей душе. Как вернуть утраченное? Сохранить от живой природы все, что еще возможно? Чем богаче мир, тем богаче мы, если даже и не сознаем этого.

Прошлым летом он ездил по Карелии. Плыл по Свири и видел, как мужики и бабы косят на лесных полянах сено, видел заброшенные деревеньки, где теплился один или два огонька. И он думал о том, что вот умрут живущие здесь старики и старухи и деревня начнет исчезать. Нет, не сразу. А не заметно, мало-помалу, время будет вершить свою разрушительную работу. Перекосятся двери, окна. Сгниют и просядут ступеньки. Прохудятся и однажды рухнут тесовые крыши. Заблудшие охотни­ки оторвут сухие, годные на топливо доски, и будут палить костер. Вымахает крапива, занесет ветром летучие семена березы, и однажды на месте деревни встанет лес. А ведь эта земля кормила людей на протяжении столетий. Водились здесь и рыба, и зверь. Да и хлеб не знатный, но все-таки рос и кормил люд. Почему же она должна заглохнуть сейчас эта лесная сторона? Что-то здесь было не так. Не должны заглохнуть родники жизни на земле отчич и дедид. Конечно, большие, благоустроен­ные поселки городского типа - это хорошо. Но ведь и те деревеньки кормили люд. А в большом поселке наверняка многие не станут держать ни коровенку, ни захудалую козу. Зачем они на асфальте? Глеб вспоминал стояния в очередях за молоком и мясом у себя в городе, где еще десяток лет назад прилавки ломились от обилия продуктов. Вот где аукается торопливое стремление выдать желаемое за действительное. Для кого-то это была кампания. А для тех, кто жил десятилетиями у какой-то речки. Сосенки, кто впервые увидел там зарю, полюбил впервые, для того это не просто деревенька икс или игрек, а отчина. Сторона родная. Малая, кро­хотная, малозаметная, но своя. И ничего иному сердцу милей той незаметной стороны нет. Об этом он и написал свою картину "Жизнь ушла", Старую старуху у старого дома под старой березой. Старуха была вели­чественная и строгая. Такой, какой он увидел ее в одной из северных деревень. С таких пишут лики святых. Жизнь прошла, отшумела. Бури, радости - все в прошлом. Соседи перебрались на центральную усадьбу и она осталась одна. Умрет и с нею вместе умрет еще одна деревня. И Глебу было жаль эту старуху, которой придется умирать, скорее всего, в оди­ночестве.

Глеб долго мучался, искал верный тон картины, композицию. А когда написал, долго не решался никому показывать. А когда показал, услышал много неприятных слов.

-Кому это сегодня нужно? - говорили ему. - Что ты хочешь этим сказать? Воспеваешь старое? Непонятно. Картину «зарубили». Не прошла даже на мес­тную выставку. А Глеб все думал о севере. И не мог остановиться. Он написал мужиков, косивших на свежем утреннем лугу, босиком, в распаяску. Написал лошаденку у малой копешки сена на фоне серой деревеньки, состоявшей из двух домов. И еще старого рыбака Кошкарева. Он познакомился с ним на одной из пристаней все на той же Свири. Глеба поразило, что люди толпились, гомонили у катера, а он сидел к нему спиной, словно ничего не видел и не слышал. Глеб присел рядом. Протянул сигареты. Старик взял одну и сунул за ухо. А вторую уже - в рот. Катер

гукнул и отвалил. По воде побежали волны. С катера что-то кричали -

провожавшим на берегу, кричали провожавшие, как водится, самое главное так и не успев сказать. Смеялись. А старик сидел все так же спиной к катеру и смотрел на воду, на лес, подбегающий к самой воде, и смачно время от времени сплевывал.

-Не нравится новая техника?- спросил Глеб.

-А чего ж хорошего? - ответил мрачно старик. - Рыбу всю, почитай, мелкоячеистыми сетями выбрали подчистую. Воду соляркой загадили. Парни гоняют на моторках, ровно по проспекту на автомобилях. Лишили реку жизни.

- Ну, уж так и лишили!

- Эх-х, милок. Поживи с мое, потом побалакаем. Человек как жить должен? Чтоб природа не скудела. Возьми ровно столько, сколько нужно. А что мы творим? Как будто один день жить осталось. По всей реке столько топляка, что цельный город из него построить можно. Скажешь, не мое дело? Может, и так. Я маленький человек. Малограмотный. Только душа вот не спрашивает, мое или твое. Болит. Понимашь? - Он поднялся и тяжелой походкой пошел к дому на взгорке. Ничего особенного в том разговоре не было. Не первый и не последний на эту тему. Почему же Глеб никак не мог забыть старика? Как не мог забыть дрожащий, струящийся отовсюду серебряный свет, огни бакенов, не гаснущие до полночи вечерние зори и тишину: тишину воды, леса и неба. Тишину в себе. И еще Кижи. Он жалел тогда только об одном, как мало отпущено им времени на Кижи. Всего три часа. Но когда ступил на берег и увидел, как он избит сотнями, тысячами праздных ног и подумал, как многие томились на острове, не понимая, зачем, по какой нужде их привезли сюда, он согласился с охранной мерой. Три часа достаточно. Нужно как можно строже ограничить приток людей сюда. Не дать исчезнуть острову под пылью от ног тысяч туристов. И все три часа просидел среди ромашек на лугу и неотрывно смотрел на деревянное чудо, сотворенное топором простого русского мужика Нестора. Какая нечеловеческая сила таилась в ее луковках, крытых серебряным лемехом. Так бы всю жизнь смотрел и не устал любоваться. И потом, когда теплоход отошел и скоро исчезли из виду сначала остров, потом маковки церкви, и наконец, не стало видно ничего, кроме курчавых светоносных облаков, у него было такое ощущение, словно он увидел главное из того, что должен был увидеть в своей жизни. А увидев, тут же лишился увиденного. В нем странно переплелись два противоположных чувства: обретения и потери. И он дал себе слово вернуться. Поселиться в ближайшей деревеньке и пописать воду, погост, черные лодки с редкими рыбаками. И почти наверняка зная, что скорее всего не приедет. Потому как земля огромна. Прекрасных мест множество. А жизнь коротка. И хочется увидеть, как можно больше. Весь год он жил ощущением минувшего лета. Как он плыл по Свири, Ладоге, Онежскому озеру. И было время белых ночей. И белая ночь стояла в нем, и его душа наполнялась северным рассеянным серебряным светом.

Теперь он спокойно вспоминал, что выставком все картины северного цикла разругал. А еще через неделю появилась разгромная статья в газете, где Глеба обвинили в отрыве от жизни, в непонимании того, что происходило в стране, в деревне.

- Достукался? - мрачно говорил Женька. - Не будешь умничать. Что ты, лучше других? Не высовывайся. И не считай себя умней других. Ты же не хочешь замечать нового.

- Ну почему не хочу? - устало отбивался Глеб. - Просто нового не бывает без старого. Ясно тебе?

- Мне-то ясно, - хмыкал Женька. - Ты им докажи.

- Никому и ничего я не собираюсь доказывать. Я понимаю, что очень удобно писать передовиков, новостройки и не замечать проблем. Но они есть. И мы никуда от них не денемся. Это не наши одни проблемы. Многие из них глобальные. Такие, проблема взаимоотношений человека и природы. Ну почему я должен это доказывать и пробивать лбом стену? Может, я не достаточно ясно выражаю в картинах свою мысль? Может быть.

Заранее согласен. Но я не могу молчать. И хочу говорить об этом так, как я могу: языком живописи. На прошлой выставке мне выдали фитиля

за то, что я написал цветочниц, продающих подснежники. Видите ли многих удивил выбор мною героев картины. А что тут удивительного? Они мои современницы. И они дарят радость людям. Разве этого мало? За последние годы я побывал на многих выставках. И вдоволь насмотрелся на сотни картин, запечатлевших новостройки и строителей. А в памяти живет «Mосковский дворик» Поленова. Однажды увидел и запомнил на всю жизнь. Мне легче дышать, когда его вижу. И другим, думаю, тоже. Так и хочется при­тронуться к траве, вдохнуть удивительно чистый воздух, упиться высоким небом. А ведь и тогда во времена Поленова Москва строилась. И при желании его легко можно было обвинить в том, что он певец старого. Отжившего. Не желающего видеть нового. Я всегда удивлялся художникам, готовым по первому зову устремиться на очередную стройку. Удивлялся, как быстро и бойко они создавали серии картин. Эти картины занимали центральные места на выставках. О них обязательно упоминала пресса. А художники мчались на новые стройки и все повторялось сначала. А что осталось в. нашей памяти от этих работ? Ты можешь вспомнить? И я не могу.

- Так что же - не ездить на стройки.

- Не ездить, если ты туда едешь с пустой душой. Если не можешь ничего добавить к тому, что может запечатлеть камера репортера или корре­спондента. А вот если можешь, тогда езжай. Нужно ли непременно ехать на сибирскую стройку, если строительство идет везде? Суть не в назва­нии стройки. Ни одна самая гигантская стройка не спасет бесплодного произведения. И, значит, суть не в самой стройке. А чтобы картина пробуждала в нас какие-то чувства. Как добиться этого - вот в чем фокус.

Женька Крапивин ждал Глеба Краюхина уже около получаса. Глеб забрался в «жигули» и вместо приветствия сказал:

- Только такие ненормальные, как мы с тобой, ездят на выставку в день открытия. Через недельку схлынет толпа, тогда бы и поехали. Можно будет спокойно походить по залам. Побыть наедине с картинами и с собой. Подумать.

- Старик, выставка - это праздник. В кое-то время мы, художники, можем собраться все вместе!

- Зачем?

- Во даешь! Да хотя бы поговорить!

- Пусть наши вещи говорят. - И тут же подумал, что наверняка поспешил, дав согласие выставить чеканку и едва-едва законченную накануне выставкома картину «Не защищенный».Чеканку приняли сразу. А вокруг картины завязался ожесточенный спор. На выставку она прошла большинством в один голос. Теперь он жалел, что дал чеканку. Нужно было оставить одну картину. Это все Женька. Уговорил.

Они долго кружили по городу, то и дело попадая в заторы, пока не вырвались на автостраду, где было сравнительно пусто, и Женька сразу погнал машину на предельной скорости, среди алюминия снежных полей и черных, дымящихся речек.

К открытию они все-таки опоздали. Глебу хотелось сразу, как, наверно и каждому участнику выставки попасть к своим вещам. Посмо­треть, удачно ли они развешаны и как смотрятся на фоне других работ. Проверить реакцию зрителей и сопоставить со своей. Глеб Краюхин знал, что вынесенная из мастерской, попавшая в выставочный зал картина начинает жить как бы сама по себе, отдельно от художника и ее творец видит теперь ее сторонними глазами и яснее видит ее достоинства и недостатки. Но Глеб стеснялся сразу идти к своим вещам и долго тол­кался среди посетителей и своих собратьев-художников, съехавшихся со всего юга России, и ревниво рассматривал каждую картину. Особенно понравился ему небольшой горный пейзаж. В картине было такое трепетное ощущение весны, чистейшего воздуха, радости жизни, что у Глеба сжалось сердце. Это было тысячу раз виденное им горное озеро. Он сам собирался его написать не раз. Но все что-то мешало. И вот его опередили. И он не стал искать свою чеканку и «Не защищенного». Он решил, что обе его вещи не стоят этого маленького пейзажа, что он как всегда поторопился выставить не законченные вещи. Теперь ему казалось, что над ними можно было посидеть еще, что-то переделать, дотянуть. И пребывать на выставке дольше, значит, переживать и мучиться. И он решительно стал пробиваться к выходу. Но тут его настиг Женька.

- Ты куда, бармалей, пропал? Думал, уже не найду. Там у одной картины столпотворение. И не поймешь, то-ли хвалят, то-ли ругают. Пошли скорей.

- Никуда я не пойду.

- Вот чудак. Не хочешь к картине, пойдем с московской знаменитостью

познакомлю. Мы собираемся немного погодя в ресторан. Тот, помнишь, у

Военно-грузинской дороги? Там всегда есть чешское пиво. Икорка. И готовят неплохо. Поедем?

- Поезжай один. Мне не хочется.

- Увидел чью-то стоящую вещь и расстроился?

- Точно.

- Твои вещи не хуже других.

- Но и не лучше.

- Я тебя не понимаю.

- Да что тут понимать? Я из-за твоей чеканки потерял два года.

- Ну, во-первых, ты занимался не только чеканкой. Но и продолжал кое-что писать.

- Вот именно: кое-что. А нужно было заниматься только живописью.

- Брось, старче. Все это слова. А словами сыт не будешь. Ты же голодал. А я тебе подсказал, как заработать на хлеб. Музей купил серию твоих жанровых вещичек. Краеведческий взял пару работ. А сколько разошлось в частные руки? Чем же ты не доволен?

- Каждый должен делать только то, что может он один. И никто другой. А такую чеканку сделает каждый второй из находящихся в этом зале.

- Не говори ерунды. У тебя и в чеканке достаточно своего. Что ты себя изводишь? Не люблю в тебе этого самоуничижения.

- Ладно, пойду я.

- Никуда я тебя не пущу, -решительно сказал Женька и взял Глеба под руку, потащил за собой. - Пойдем взглянешь на мою скульптуру.

Вырубленный в граните, на Глеба смотрел Алтайцев. Знакомый сталевар. Женька все время пропадал на заводах и в колхозах. Работал за десятерых, но Глебу казалось, что слишком поспешно. Вот и теперь в погрудном портрете, кажется, все было на месте. И в то же время не хватало внутренней раскованности, ясности и силы характера. Портрет был явно заземлен.

- Ну как? - спросил нетерпеливо Женька?

- Ничего, - вяло отозвался Глеб.

- Тебе всегда "ничего". Хорош портрет. Характер виден. Неужели нет? - Не совсем.

-Иди ты! Не совсем. Тебе никогда не угодишь. Вот увидишь, пройдет на «Россию».

- Я бы не пропустил. Портрет не плохой. Но и только.

- Чего же в нем, на твой взгляд, не хватает?

- Мелочи. Алтайцев - бывший десантник. Ему скажешь - прыгни в огонь - он прыгнет. А твой - нет. Вот и весь фокус. Да ты не расстраивайся. Я сам пол лета проторчал у него в бригаде и ни фига не сделал. Так, ерунда какая-то.

- Чего ж не показал?

- Пусть отстоится. Не к спеху.

- Все прячешь. Тянешь. Думаешь, век жить будешь.

- Вот потому и тяну, что мы не вечны. Сделать одну вещь, но стоящею. Творчество - вещь жестокая. Или жми на всю катушку, или уходи в маляры. Середины нет. Ты же сам прекрасно знаешь. Ладно, пойду я.

В этот момент, как щепку из людского водоворота, вынесло критика Сквознякова и столкнуло с Краюхиным и Женькой.

- Господи, где же вы до сих пор были! - Обрадовался Женька. - Я тут стою и, можно сказать, страдаю, что некому оценить мое произведение, а вы где-то испарились. Я, можно сказать, специально для вас приготовил скульптуру. Сталевар! Знаменитость!

- А как насчет воплощения? - Спросил осторожно Сквозняков.

- Нормально.

- Молодец. Вы шагаете в ногу со временем. С удовольствием посмотрю. Нуж­но воспевать людей труда. Это какой сталевар? Алтайцев?

- Ну конечно. Кто же еще?

- Хорошо. А ваши работы, честно и прямо скажу: не одобряю.

- Ну-ну, интересно послушать, - чувствуя, как наливается злостью, сказал Краюхин.

- Ну, вот взять хотя бы чеканку. Посмотришь ее и сразу хочется задать вопрос: в каком веке мы живем? У вас что там изображено? Суровые воины, суровые скалы и башни. Это же, простите, архаика. Все эти щиты, шлемы, башни. Не созвучно времени. Хотя вам и удалось передать слитность вои­нов с окружающим их миром. Чувствуется мощь, сила. Что эти воины продолжение башен. А башни - продолжение воинов. Они - одно целое. Это здорово, можно сказать. Но кому сегодня это нужно? О живописном полотне вообще трудно говорить.

- А вы скажите все-таки, - сдержал себя Краюхин.

-Во-первых, трудно даже понять замысел. О чем вещь? Голый мальчик. Ну, не голый, пардон. Обнаженный мальчик на розовом утреннем снегу. Босиком. У меня создается впечатление, что вы сидите в своей мастерской, оторваны от жизни; вот вам и приходят такие, скажем так, странные сюжеты. Вы что, поклонник экзистенциализма? У вас не четко обозначена идея: неверие в то, что человечество выживет. Предопределенность его судьбы. Это что, атомный армагеодон?

- Примерно. Хотя я и не поклонник экзистенциализма. Просто я боюсь за человечество. Если эта боязь - оторванность от жизни, ну что ж, я рад такой оторванности.

- Хорошо, допустим, идея современна. Но кто поймет вашу идею?

- Вы же поняли.

- У меня специальное образование.

- А других образовала жизнь. Поймут.

- Нет, не завидую я вам. Честно говорю. Критики вам устроят такой армагед­дон, что ваш мальчик вам посочувствует. То, что ждет его, просто детская забава по сравнению с вами.

- Так картина выходит твоя? - Спросил Женька.

- Моя. А что? - Глеб Краюхин внезапно успокоился.

- Скрыл от меня?

- Не скрыл. В последний момент решился выставить. На выставкоме была приличная драчка. Прошла на выставку большинством в один голос.

- Вечно ты ввяжешься в драку. Нет чтобы перемолчать... Пошли туда. К тво­ей картине. Там столпотворение. Одни ругают, другие хвалят. Одним словом, сражение идет. Пошли. - Женька решительно взял Глеба за руку. Но Глеб так же решительно высвободился.

- Зачем? То, что я хотел сказать, я сказал. Теперь пусть говорят другие. - И вас совсем не интересует, то, что скажут другие о вашей вещи? - Спросил Сквозняков, снова, как бык на матадора, ринувшись в атаку. Но Краюхин по-прежнему был спокоен.

- Сказать, что совсем, конечно, будет неправдой. Я человек. И только. Но главное, что я сам думаю о своей вещи. Да-да, главное. Помните, у Пушкина?

...Ты сам свой высший суд.

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит

и плюет на алтарь, где твой огонь горит

И в детской резвости колеблет твой тревожник.

- Так то Пушкин! Гений! - А мы простые смертные. Что дано гениям, не дано нам. - Сказал насмешливо Сквозняков.

- Почему? Самый строгий себе судья - художник. Если не так, то он маляр. Ремесленник. И довольно об этом. Мне пора идти.

- Куда? - Взвился Женька. - Мы только приехали.

Сквозняков приехал на выставку в благодушном настроении. Впе­реди был банкет. Его уже пригласили. Приглашение будоражило Сквознякова, настраивало на лирический лад. Он любил вкусно поесть, вкусно поговорить, поспорить. Приглашение на банкет вселяло уверенность в нужности его работы, в том, что с ним считаются, поднимало его в собст­венных глазах. Надо же было подвернуться Краюхину! Он был уже не рад, что ввязался в разговор и чувствовал, как у него стремительно пор­тится настроение. С детства он сам мечтал стал художником. Закончил детскую художественную школу. В институт на живописный факультет его не приняли. По лучил неуд по специальности и подался на искусствоведческий. И с тех пор ревниво относился ко всем живописцам. Носил в себе тайно на всю жизнь скры­тую обиду, что не приняли на живописный факультет. На искусствоведчес­ком учился вяло, нехотя. Закончил с грехом пополам. Несколь­ко лет проработал в музее научным сотрудником, а потом ушел в газету. Заведовал отделом культуры. Печататься ему нравилось. Нравилось видеть свое имя в газете. И он писал много и охотно. Посещал все выставки. Знал художников, запросто бывал в мастерских и мало-помалу уверовал, что его оценка - самая верная. Самая точная. Удивлялся, когда ху­дожники не прислушивались к его мнению, и продолжали делать свое дело, так, как считали нужным. Сквозняков обижался, тон его статей становился резче. За ним укрепилась репутация правдолюбца. Человека бескомпромиссного, который режет правду-матку в глаза. Правда, порой наедине с собой Сквозняков задумывался над тем, что его правда порой слишком плос­кая. Но газетная полоса была в его распоряжении, она пьянила, она заво­раживала и он уже не мог остановиться. Сквозняков на всю жизнь полюбил передвижников. Считал их творчество вершинным достижением русской живописи. И упорно призывал художников учиться у них. В газете его ориентировали на сиюминутные нужды. И он словно напрочь забыл, что искусство не газета, которая живет один день. Газета жила кампаниями. И он хотел, чтобы так жили и художники. Он хотел, чтобы к его мне­нию прислушивались. Он хотел влиять на умы художников. И когда видел сопротивление его это бесило, выбивало из равновесия. Особенно раздражал его своими вещами и своим нежеланием его слушать Глеб Краю­хин. Краюхин не пускал его в свою мастерскую. И поговорить им ни разу в сущности, как следует, не удалось.

«Ну что ж, пусть будет теперь». - Решил Сквозняков. - Он продолжал рваться в бой. - Я чувствую. вы до сих пор обижены за мою статью на ваш северный цикл картин.

- Обижен.

- Но почему? Разве вы не согласны, что художник должен жить своим временем? Вокруг так много интересного. Дух захватывает от свершений, от размаха новостроек. Почему бы вам не попробовать себя здесь? Как успешно работают другие.

- А я не хочу, как другие. Я хочу, как я. И никто больше.

- Вы индивидуалист.

- Я художник. Нравится вам это или нет, но я художник.

- Давайте все-таки вернемся к вашему северному циклу. Нас сейчас при­зывают оставить маленькие деревни и села, переселяться на централь­ные усадьбы. Где будут созданы все, условия для культурной полнокров­ной жизни. А что делаете вы? Вы пишите старые деревни, состоящие из одного-двух домов, доживающих старух, стариков. Косарей, сена копешки. Осталось лапти написать. Оглянитесь вокруг. Человек в космос полетел. Вы можете осмыслить этот факт? А вы нас назад тянете.

- Лично вас я никуда не тяну. Вы мне скажите вот что. А если завтра скажут, что с маленькими так называемыми неперспективными деревнями поселками поспешили, тогда что? Вы тоже начнете твердить то же самое? И с не меньшим пылом доказывать обратное тому, что доказывали сегодня? Так? Вы знаете, страшны не ошибки сами по себе. Ошибаться могут все. Кроме дураков. Дураки никогда не ошибаются. Вы не ошибаетесь. Нет, не потому, простите, что вы дурак. Я так не думаю. Вы хуже. Вы хуже потому,

что вам все равно, за что ратовать. А собственные убеждения у вас есть? Где собственно вы? С вашим духовным миром, с вашим миропониманием?

- Ну хватит вам, как два козла на мостике, уперлись лбами. - Женька как всегда пытался навести мосты к миру.

- Погоди, Женя, - отмахнулся Глеб.

- Если вы не согласны с моей критикой, написали бы опровержение, -сказал, раздражаясь, Сквозняков.

- Я специализируем в другой области, - непримиримо сказал Глеб. -Прежде чем вы уйдете, я вам выскажу все. - Вы знаете, почему вы такой? Потому что таким сегодня быть удобно. А может и всегда. Во все времена. Я не рассуждаю. Я только исполнитель. Чтобы в случае чего всегда снять с себя моральную ответственность. Я тут не причем. Такое было-де время. А время такое, какие мы с вами. И никакое иное. Вы можете это понять? - Глеб круто повернулся и пошел из зала. Женька догнал его:

- Что ты делаешь? 3ачем обострять отношения? Сквозняков –единственный представитель прессы из нашего города. Что напишет, так и воспримут дома. А потом ходи доказывай, что ты не верблюд.

- Иди лови его, пока не исчез. А я пойду на свежий воздух.

- А как же домой?

- Доберусь на перекладных.

- Ну, как знаешь.

Женька ввинтился в людской водоворот и тот сразу засосал его и он исчез.

Глеб вышел в летящий снег и прохладу. И продолжал мысленно спорить со Сквозняковым. А потом робкий, пушистый, невесомый снег, уличная суета, визг автомобилей, говор, запахи бензина и еды из столовых и ресторанов отвлекли его. Он с удивлением, словно впервые, видел высокие хребты, выраставшие сразу за городом в черной щетине чинаровых лесов, и неожиданно вспомнил, как впервые попал сюда. Это был первый в его жизни город. В сорок шестом и сорок седьмом годах мать сюда приезжала за бардой. В барду она подмешивала немного муки ис­пекла вонючие лепешки. И они их ели. Омерзительнее этих лепешек трудно было что-либо придумать. Но надо было жить. И они, чтобы не умереть с голоду, ели барду. Барду мать приобретала на винно-коньячном ком­бинате. Там из муки гнали спирт. А то, что оставалось после перегонки желтая тестообразная масса - мгновенно приобреталась такими же, как мать Глеба, голодными людьми и шла в пищу. Глеб много раз канючил, чтобы мать взяла его с собой. Но она умела его отговорить. Но однажды, в марте, когда, уже сошел снег и пахло молодой травой, он так уперся, что мать не выдержала и сда­лась. Он и сейчас помнил, как они медленно взбирались на крутой перевал по каменистой, в галечнике тропе. Тропа круто лезла на хребет, и по ней лезли они. Там и здоровому, полному сил человеку было бы нелегко. А они были истощены, с пухлыми от голода ногами. Они то и дело останавливались, слушая, как сердце молотится в груди, готовое выскочить. А конца хребту казалось никогда не будет. И тут Глеб увидел на небольшой полянке под дубом баранчики. Они были так пронзительно зелены, а желтые дурманные цветы, так хороши, что Глеб, уже готовый сдаться и вернуться домой полез ним на четвереньках. Он лег рядом на холодную сырую землю на живот и стал губами ловить тугие пряные стебли баранчиков и жадно есть. Мать молча смотрела на него и вытирала слезы. Когда Глеб наелся цветов, он заметил, что чуть дальше по хребту, цветут пучками еще какие-то красивые сиреневые кустики.

- Ma, давай нарвем. Продадим в городе и купим хлеба, - сказал Глеб неот­рывно глядя на цветы. - Голодным людям нужен хлеб, а не цветы.

И все-таки они нарвали цветов. И к их удивлению, горожане набросились на дары весны. Мать потом долго сокрушалась, что они мало нар­вали. А Глеб ликовал. Потом они не раз рвали цветы и продавали в городе, который так поразил Глеба каменными домами, асфальтом. Водопроводом. Обилием людей. Трамваем. Его звон казался Глебу слаще всякой музы­ки. Он упросил мать, и они проехали через весь город в тряском вагоне. А потом в их долину стал ходить автобус из другого города. Оттуда легче оказалось проложить путь, и сельчане забыли горную тропу. И она умерла. Вот так и полнилось, что Глеб много лет не был здесь. И теперь заново открывал для себя этот город, впервые увиденный им в детстве. Нет, он не пережил разочарования, как это нередко бывает в подобных случаях. Наоборот. У него было такое чувство, словно он после долгой разлуки вернулся домой. И все вокруг было родным, хотя и незнакомым. Знакомыми были горы. Такие же высокие и величественные, как в детстве.

Весь остаток дня Глеб бродил по городу. А под конец устроился в парке на скамейке. Рядом бешено неслась в ледяных берегах дикая река. «Вот так и наше мастерство, как эта река, убегает от нас, а мы силимся догнать и обуздать его" - Подумал Глеб. Снег продолжал сыпаться так же густо. И скоро он стал похож на Деда Мороза. Прохожие удивленно посматривали на него. Глеб почувствовал, что продрог и решил, прежде чем уехать домой, перекусить. Он зашел в маленькое уютное кафе, взял пирожок с бульоном и только успел сесть, как в кафе ввалилась веселая кампания художников во главе с Женькой и Сквозняковым.

- Все-таки ты он нас не смог скрыться! - Весело возгласил Женька. Художники тут же сдвинули столы, натащили сухого вина, зелени, фруктов. У них был праздник. Выставка. Пять лет готовились, вынашивали замыслы. Таились. Мучились сомнениями. Теперь можно было дать себе разрядку. -Сквозняков сел рядом с Глебом:

- Давайте все-таки не будем ссориться. Мы здесь представляем втроем свой город и должны быть вместе. Я еще раз посмотрел внимательно ваши вещи и должен признать, что я был не прав. Да-да, батенька. Не прав. И в отличие от вас честно признаю свою неправоту. Глеб удивленно взглянул на Женьку. Тот весело ухмыльнулся:

- Потом объясню!

- Ну, так как, мир? - Спросил Сквозняков.

- Я с вами не ссорился.

- Вот и отлично, - обрадовано сказал Сквозняков. - Давайте выпьем за наше замечательное искусство. За выставку, в частности. Чтобы ваши работы попали на «Россию». Художники весело загалдели, зазвенели стаканы, застучали вилки о тарелки, задвигались челюсти.

- Ты когда приедешь? - Спросил Глеб Женьку.

- Скорее всего завтра. Оставайся и ты. Сейчас еще наведаемся на выставку, а потом, как я тебе и говорил, закатимся в мотель, тот, что у Военно-грузинской дороги. Оставайся, старик.

- Нет, я пас. - Глеб допил бульон и поднялся из-за стола.

- Упрямый, как осел, - разозлился Женька. - Ну куда ты спешишь? Кто тебя ждет?

-Никто.

- В чем же тогда дело?

- Не знаю. Знаешь, Женя, я как заведенный. Мне все становится не интересным, кроме чистого холста.

- Куда торопиться? Мы еще молодые. Успеем.

- Не люблю, когда уповают на молодость. Не молодые мы с тобой. Не молодые. Ясно? Мы зрелые. Зре-лы-е!!! Как твоя скульптура?

- Ты был прав. На «Россию» не пойдет.

- Лучше бы я ошибся...А что за метаморфоза со Сквозняковым?

- Твои работы похвалил профессор Шишлов. Особенно он в восторге от твоего «Незащищенного». От зловещего цвета снега. Будет писать статью в «Художник». Вот Сквозняков и заплясал.

- Ну ладно. Гуляйте. Пока, Женя.

- Может все-таки останешься?

- Работать хочу. Жалко терять время.

- Тоже мне Плюшкин. Дрожишь над каждой минутой.

- Дрожу, чтобы потом не плакать, что не хватило времени.

- Псих, - услышал Глеб за спиной. И узнал голос Сквознякова. - Корчит

из себя гения.

- Заткнись, - донеслось до Глеба, прежде чем он отрезал себя от кафе выстрелившей дверью. - Он художник, понял? Ху-дож-ник! - По слогам сказал Женька. - И больше Глеб ничего не успел услышать. Он снова с удо­вольствием подставил лицо под летящие теплые хлопья. После душного кафе ему опять был приятен свежий воздух, чистый снег, редкие в этот час пешеходы. И он зашагал на автостанцию. Слова Женьки о мнении профессора Шишлова никак не отразились на его настроении. Похвалил и похвалил. Рано или поздно это должно было случиться. Он знал, что так будет. И теперь сожалел только об одном, что не выставил «Бро­шенную деревню». Сейчас он ясно видел, что она написана сильно. Сомнения ушли. И он верил, что картина будет жить. Глеб увидел брошен­ную деревню на Алтае. Чудную деревеньку на берегу Чумыша. Деревенька разбежалась по лугу. Невдалеке синел лес. Пластались пашни. Дымились росные луга. Он написал деревню вечером. При свете луны. Черные избы в льющемся золотистом свете. Избы брошенной деревни. Людей переселили на центральную усадьбу колхоза. Потом он узнал, с какой болью уезжали люди отсюда. И вот деревня умерла. Здоровая, сильная в расцвете лет, как человек, подкошенный внезапным недугом.

Обычно он вынашивал замыслы по многу лет. "Брошенную деревню написал за два дня. И больше к ней не возвращался. Писал, чувствуя, как в нем все дрожит от негодования. Но в тот год его особенно часто и сильно ругали. И он не решился выставить свою «Деревню». Не вставлял и потом. И теперь ругал себя. За малодушие.

На автостанции Глеб узнал, что автобус в его город ушел несколько минут назад, а следующий рейс будет через полтора часа. Глеб поколебался и вышел голосовать на дорогу.

- Куда торопишься? Зачем торопишься? - сказал дворник, зажимая под мыш­ками метлу. - Смотри, что делается. Гололед. Легковая машина сейчас, как корова на льду. Ты молодой. Жить надо. Не спеши. На автостанции хорошая столовая. Чанахи, хинкали, шашлык, помидоры свежие, огурцы, петрушка, кинза. Хорошее грузинское вино. Брынза. Куда спешишь? Посиди. Покушай. Попей "Саперави". Посмотри на женщин. Сейчас можно ехать только в тяжелом автобусе.

- Ничего, отец, со мной не случится до самой смерти. - Улыбнулся он двор­нику.

-У тебя неприятности? - Спросил дворник.

- Разве заметно?

- Еще как. Словно нутро вынули.

- Я сам его вынул.

- Как это? - Не понял дворник.

-А вот так. Закурить хотите? - Спросил Глеб и протянул дворнику пачку сигарет.

- А чего не закурить? Можно и закурить. - Дворник негнущимися пальцами выудил из пачки сигарету. Глеб щелкнул зажигалкой. Вспыхнуло трепетное ненадежное пламя. Глеб прикрыл росток огня ладонью. Дворник затянулся. А потом сказал:

- И куда все спешат? Как будто от себя убежать хотят. А ты не беги. Зачем бежать? Жизнь и так короткая. Выходит, от жизни бежите. Прошу тебя, не голосуй.

- Мне сегодня плохо отец. - И он неожиданно сказал этому чужому человеку то, чего: не говорил никому. Может быть потому, что знал: никогда большей с ним не встретится. А таким людям проще открыться. А может, просто подперло. И нужно было выплеснуться. Сквозняков все-таки его пронял.

И выставка, где было только одно полотном чеканка. Одно. А могло быть гораздо больше. - Я сегодня понял, что выкинул два года коту под хвост.

-Не жалей. Ни о чем не жалей.

- Не могу. Я живописец. А два года занимался чеканкой.

- Зря, - сказал дворник.

- Вот и я говорю: зря. Бил и меня много. Вот я и дал трещину. Как корабль. Течь появилась. Я и взялся за чеканку. Чеканка сейчас в ходу. Нарас­хват. Каждый норовит ею квартиру украсить.

- И много продал?

- Не очень. А все равно, как в дерьме выкупался.

- Небось, друзья сбили.

- Если человек не хочет сбиться сам, его никто не собьет.

- Это ты правильно говоришь. Не люблю, когда за свои грехи готовы ви­нить кого угодно, кроме себя.

- Сказал, и кажется, полегчало.

- Ну и славно. - Сказал дворник и снова взялся за метлу. Стал писать

ею полукружия по белому асфальту.

На дороге в снежном мареве возникла машина и Глеб поднял

руку.

-Куда? - Спросил белобрысый парнишка-водитель, резко, со скрежетом за­тормозив. И машина боком заскользила, оставляя черный след. «И в самом деле, скользко» - Подумал Глеб. Можно и грохнуться. Но он тут же задавил страх и полез в машину. - До города.

- Вдвоем веселей будет.

Машина с места рванула и Глеб не видел, как дворник долго смотрел вслед машине, уносящей Глеба, качал головой и говорил ни к кому не обращаясь: «Молодой-дурной, спешит голову сломать. Не терпится». И что-то еще бормоча, качал головой и с остервенением скреб метлой по мерзлому асфальту. Дорога была скользкая, как каток. Сыпала снежная крупа. Порывистый ветер срывал крупу с места и шлифовал дорогу. Дорога лакировано блестела. На одном из поворотов, где дорога пересекала небольшой канал, водитель с трудом справился с управлением.

- Ты бы, парень, поосторожней, - сказал Глеб.

- Ерунда, - беззаботно оскалился белыми крепкими резцами парень. -Я обещал своей девчонке к десяти быть в городе. И буду.

Автострада была почти пуста. Изредка вдалеке начинали играть сполохи, а потом возникала и быстро исчезала в снежной мути встреч­ная машина. Их еще раз сильно занесло на очередном повороте, и Глеб почувствовал, как в него начала проникать далеко загнанная во внутрь тревога.

-Скоро будет пост ГАИ, - сказал Глеб. -Не превышай скорость. Машина пошла медленней и это, как потом оказалось, спасло им жизнь. Дорога шла под уклон по краю высокого берега петляющей глубоко внизу небольшой шумной реки. И оттуда снизу поднималась «Волга». Когда до нее оставалось метров двадцать, «Волга» неожиданно резко свернула со своей полосы движения и помчалась прямо на них.

- Что он делает, гад! - В страхе вскрикнул водитель. - Он же убьет нас! Глебу показалось, что машина мчится на них со скоростью метеорита. Глеб понял, что столкновения не избежать. У него похолодело внутри. И он с тоской подумал: «Ну вот и все. Живешь и все время откладываешь главные замыслы на потом. Когда наберешься мастерства и разума. А «потом» может просто не наступить. Как сейчас».

Прежде чем потерять сознание, - столкновения он почти не ощутил, он просто подумал, что пучится земля и лезет на него и раздирает его на части, -он вдруг увидел машину у дома, в котором жил. Ма­шина была бортовая. И на ней в обитом красной материей гробу лежал мертвый он, Глеб. Над гробом склонилась мать. И в ее расширенных безум­ных глазах не было слез. А чуть в стороне от машины стоял молодой солдат с винтовкой. И напря­женно вытягивал худую шею, пытаясь заглянуть в кузов, с откинутыми бортами. На солдате были сбитые в пыли сапоги и темная от пота и грязи гимнастерка. Глеб мучительно пытался вспомнить, откуда он знает этого солдата. И вдруг пришло, как озарение: это же отец! Как же он сразу не догадался! Отец ушел на фронт, когда Глеба еще не было. Он родится потом, когда отец уже погиб. Откуда же он узнал, что это отец? Ах да! Он же видел у матери маленькую фотографию. Но он никогда не думал, что отец был таким молодым. Гораздо моложе его, Глеба.

Внезапно машина с гробом исчезла. И в сознание Глеба тоненько ввинтился буравчиком крик: «В машине человек! Помогите его достать! Если загорится бензин, он погибнет!»

«Какая машина? И какой человек может погибнуть?» - Тяжело, медленно пульсировала мысль в голове Глеба. Глаза его открылись. Он ничего не увидел, только почувствовал, что на него все время что-то течет. И тут же ощутил острый запах бензина. И только сейчас понял, что кричали о нем. Что он может погибнуть в огне. Глеб попытался разобраться, где он находится и как-то сориентироваться. Стояла кромешная темнота. Глеб попытался встать на ноги, повернуться и мгновенно в него словно вонзили тысячу ножей. Глеб застонал и заставил себя левой рукой ощупать пространство. Кругом был металл. «Я в мышеловке», - подумал Глеб. Но продолжал искать и наконец, ощутил пустоту. Окно! Стекло вылетело. Из пазов торчали острые рваные осколки. Он их не увидел, почувствовал рукой. Словно не своей, а чужой. Боль была притуплена и она была везде. В голове пульсировало: «Только бы не сгореть, только бы не сгореть!» – Глеб медленно повернулся, с трудом стал выбираться из машины, чувствуя, как силы стремительно покидают его.

И все-таки он сумел выбраться из машины. Рядом стоял автобус и без конца варьировалось одно слово: авария. Глеб взглянул на сплющенную машину и подумал: «Как же мы смогли остаться живыми, если машина смята в гармошку? И где водитель? Жив ли он? – Оказывается, Глеб подумал вслух и водитель тут же подскочил к нему: «Вот он я. Со мной ничего. Немного поцарапало. И в спину малость садануло. Но жить можно. На мне, как на кошке быстро заживает, - радостно-возбужденно затара­торил водитель. - Вот вам досталось. Садитесь в автобус, вас отвезут в больницу».

Проходила машина. Водитель резко затормозил, высунулся из кабины: «Что случилось?» – спросил с любопытством.

- Ничего особенного. Авария. Убитых нет.

И этот ответ больно резанул Глеба. «Ничего особенного». Его чуть не убило, а кому-то ничего особенного. А сам он сколько раз читал в газете на последней полосе милицейскую хронику о дорожных происшествиях за неделю, где скупо сообщалось о количестве аварий за неделю и о числе жертв и получивших ранения, не испытывая при этом почти никаких чувств. К сожалению, человек так устроен: только собственная боль и страдание подлинные. А другие - абстрактные. Это неправильно, несправедливо, но это так.

Отрезанный от автобуса дорогой и темнотой, Глеб с удивле­нием увидел далеко внизу черные петли реки, дорогу, бегущую под уклон. Мост. И его поразило, что за эти несколько минут так много произошло в его судьбе, а мир остался прежним: и река, и дорога, и снег. Разве это справедливо? Раз что-то произошло с ним и он изменился, должен измениться и мир. Нет, он не справедлив. Почему мир должен измениться вместе с ним? Мир был до него и пусть останется после него таким же. В этом залог мира и вечности природы и жизни. Мир не должен прерывать своего существования ни на миг. И эта мысль его успокоила. И он отвлекся от мира и сосредоточился на себе. Правая рука тяжело и неподвижно висела, не слушаясь Глеба. «Перелом руки или плеча» - бесстрастно зафиксировало сознание. -Позвоночник цел, иначе бы я не смог двигаться. По лицу и шее текла, не переставая кровь. Он даже не пытался ее вытирать. Знал, что бесполезно. Голова была стянута словно обручем. Раскаленным. «Но я жив и это главное», - подумал он, направляясь к автобусу. Но эта мысль не успокоила его. Он знал, что может быть в шоковом состоянии. И весь вопрос был в том: выйдет ли он из него. И сколь серьезно повреждена голова. Он шел как в тумане и у него было такое ощущение, словно у него вынули кости и внутренности, а вместо них натолкали битого стекла. И это битое стекло при каждом движении впивалось в него тысячами рваных осколков. Причиняло невыносимую боль. Как пьяный, он забрался в тускло освещенный автобус. Пассажиры с его появлением торопливо заговорили между собой, избегая встречаться с Глебом глазами. Он знал, что они говорят о нем. А что именно ему было неинтересно. По их испуганным лицам он понял, что вид у него ужасный. Сел на переднее сиденье и закрыл глаза. Верней, один глаз. Другой оплыл и ничего не видел.

- Поехали! - Нетерпеливо крикнул кто-то из пассажиров. - Он же теряет кровь!

Автобус долго петлял по темным улицам и Глебу казалось, что колдобины и вымоины никогда не кончатся. Но вот они въехали в ворота и Глеб увидел в ярко освещенных распахнутых дверях больницы стайку сгрудившихся медсестер. Автобус остановился. У Глеба хватило сил поблагодарить водителя и без посторонней помощи направиться к больнице. Он увидел, как самая молодая медсестра побледнела и метнулась в приемный покой. Медсестры молча, расступились перед ним. И когда он вошел в приемный покой, она ждала его строгая и решительная.

- Вам нужно раздеться, - сказала она.

- Я не могу, - сказал Глеб. - Вы же видите - рука.

- Давайте я попробую.

- Нет. Лучше режьте.

- Пальто же совсем новое! - Она воскликнула непроизвольно и смутилась.

- Теперь это не имеет значения. Режьте, - бесцветно сказал Глеб. - В самом деле, - подумал он, - о какой ерунде она говорит. Речь идет о глав­ном, единственном, что его сейчас беспокоило: будет он жить или нет. А она о каком-то там пальто.

Скоро к его ногам упали пальто, пиджак, рубашка, майка, брюки. И он ос­тался в одних трусах, переступил через ворох порезанных вещей и направился за сестрой по длинному коридору. Она ввела Глеба в большой кабинет. Попросила лечь на кушетку так, чтобы светилась голова. Сама вышла и скоро вернулась с эмалированным тазиком. Она поставила та­зик у изголовья, чтобы в него стекала кровь из ран на голове.

- Очень больно? - Спросила она.

- Почему нет врача? - Спросил Глеб. - Я же умру от потери крови. - Он ска­зал спокойно, как о постороннем.

- Врач на вызове. А за хирургом уже выехала машина. - Она присела на краешек стула и уронила руки между колен.

«Совсем неопытная, - подумал Глеб, - и не знает, что делать. Кажется, мне везет». Медсестра молчала, и в тишине было слышно, как звонко падает в таз кровь. И по интенсивности капель Глеб определил, что у него сильное кровотечение. Слышно было? как стучат часы на руке у сестры. И он подумал, что с такой же скоростью из него уходит жизнь. Вошла пожилая медсестра на толстых с изуродованными венами ногах. Она что-то прошептала сидевшей и тяжело вышла. - Хирурга не нашли, - констатировал Глеб.

- Его найдут, - неуверенно сказала сестра. - Обязательно найдут. - Она заметно нервничала и Глеб знал причину ее нервозности: он быстро те­рял кровь. Капли крови уже не стучали о дно тазика, а глухо булькали в красном озерце.

- Сколько я здесь? - Спросил Глеб. - Сорок минут. - Еще столько и никакой врач мне не поможет.

- Вы врач?

- Нет. Но какое это имеет значение?!

- У нас хороший хирург. Очень хороший. Его непременно найдут «Хороших и в большом городе днем с огнем искать надо. Откуда же ему взяться в маленьком городке, который еще год назад назывался селом?» -Подумал Глеб и услышал какое-то смутное движение, скорее угадал, а потом уже четко послышались голоса, шаги. И голоса, и шаги приближались. И Глеб понял, что приехал хирург.

Хирург стремительно подошел к Глебу, на ходу застегивая, халат и отдавая какие-то распоряжения. И Глеб с удивлением узнал Отара.

-Глеб! - Глеб увидел, что Отар смешался. Но только на минуту. -Господи, лучше бы не встретились вовсе, чем при таких обстоятельствах. Что случилось? Он слушал, а сам уже мыл руки и продолжал отдавать распоря­жения. Потом сестра лила ему какую-то жидкость. И Отар поло­скал руки у тазика, залитого кровью Глеба. -Ну-ка давай посмотрим, что там у тебя? Ого! Голова, как кочан капусты. Это мне совершенно не нравится. Будем надеяться, что череп цел. Хотя я далеко не уверен. Три рваные раны. - Отар поднял затекшее левое веко. - Смотрит?

- Как будто.

- К сожалению, не можем сразу сделать рентген. Мы - заштатная больничка. Не рассчитанная на такие случаи. Рентген сделаем только утром. Спина болит?

-Нет.

- Хорошо. Сейчас мы починим твою голову, промоем, как следует, и ты станешь, как новорожденный. Если череп цел, то будем считать, ты хорошо отделался.

- Лучше некуда.

- А почему бы и нет? Говорят, машина всмятку, отлетела на семь метров. И ты жив. Понимаешь? Могло быть гораздо хуже. Ты мог погибнуть, а ты остался жив. Разве этого мало?

- Ты философ.

- Все врачи философы. – Отар промыл раны, сделал несколько уколов и стал сшивать кожу. - Мы каждый день видим, как человек идет по тонкой жердочке. Жердочка толщиной в волос проводит грань между жизнью и смертью. Люди, пока здоровы, не задумываются о болезнях, о смерти, о том, как жить. Нет, как жить - думают. Только точка отсчета не та. Ты счастливый человек. Тебе бог дал талант. Не морщься. Я знаю, что говорю. Видел твои работы на выставке «Советская Россия», еще на какой-то всесоюзной. А потом ты исчез. Что случилось? Сам себе разонравился? Или критикам?

- И то и другое.

- Бывает. С головой пока все. Показывай руку. Открытый перелом плеча. Рука пока подождет. Наложим шину. Позднее решим, что делать. -Принесите шину! - сказал Отар медсестре.

- Ты давно здесь, Отар?

- Несколько лет.

- Живем по соседству и не знаем друг о друге ничего.

- Теперь будем знать.

Сестра принесла шину. Отар согнул ее, приспосабливая к руке и осторожно забинтовал. - Ну вот теперь ты выглядишь совсем молодцом. А все-таки признайся, Глеб, хорошее было время, когда мы жили в Тбилиси!

-Когда ты решил уйти из академии, я не поверил. Ведь ты трижды поступал. Так?

- И вдруг бросил.

- Не вдруг. К середине второго курса я понял, что художник из меня не получится. Настоящий художник. А быть серостью в тягость себе людям не хотел и не хочу. Если б ты знал, какой скандал закатили мне родители! Слава богу, что у меня хватило мужества настоять на своем. Поехал летом в Ленинград и поступил в медицинский. Вот такие дела. Устаю ужасно. Дел по горло. Но когда знаешь, что в твоих руках человеческая жизнь и от тебя зависит быть ей или прерваться, тогда чувствуешь ,что ты не зря ешь хлеб. Не зря на этом свете. А ты молодец. В тебе всегда чувствовался характер. Ищи себя. В искусстве иначе не­льзя.

- Без характера по-моему нигде нельзя. В твоей, например, работе. У меня под рукой только холст, а у тебя человеческая жизнь.

- Все верно. Сейчас мы тебя перенесем в палату.

- Я дойду.

- Не советую. У тебя много крови потеряно. Лучше будет на носилках. Отар нес сзади, а впереди две медсестры. И Глебу было мучительно стыдно, что его, мужика, несут женщины. Да что там женщины! Девчушки с тоненькими руками. Да и дело ли Отара таскать носилки?

В палате уже стояла капельница с кровью. И Глеб с благодарностью подумал о донорах. Не случись сейчас в больнице крови и неизвестно; чем бы закончилась его история.

Глеба переложили на кровать. Молоденькая сестра - теперь Глеб знал, что ее зовут Петимат, - вонзила ловко в вену на руке иглу и чужая кровь смешалась с кровью Глеба. Его начал бить озноб, и Глеб никак не мог согреться. Сняли одеяла с соседних двух кроватей и накрыли Глеба, а ему не становилось теплей. Зубы стучали. И он не мог унять дрожь.

- Потерпи, - это нормальная реакция на чужую кровь, - сказал Отар.

- Отар, ты иди. Насколько я понимаю, ты все сделал, что мог. Иди.

- Если б я мог сделать все. Я почти ничего не могу, Глеб. И никуда я не пойду. Буду ночевать здесь. Да и времени уже сколько! Какой смысл идти домой? И потом мы так давно, не виделись. Разве нам не о чем поговорить? Ты знаешь, когда был студентом, мечтал: вот начну работать, появятся деньги, и я буду, ездишь в отпуск каждый раз в новое место.

Отар лег на кровать, не раздеваясь.

- Но работа так изматывает, что когда приходит время отпуска, я уже ни о чем не думаю, не мечтаю. Еду в родной Батуми и целыми днями валяюсь на пляже. Ты меня слушаешь? Ты только не пытайся поворачи­вать голову. Теперь для тебя лучшее - неподвижность. Чем меньше будешь двигаться, тем меньше боли. Тяжко?

- Ужасно. Словно я - вовсе не я.

-Не думай о боли. Я тебя буду отвлекать. Ладно? Как ты жил все эти

годы?

- Ездил много. Много видел. Многое понял.

- Где же ты был?

- Изъездил страну. Был во Франции, Швеции, Норвегии. В других странах.

- Когда же ты успел?

- Успел. Жил, как скряга. Каждую копейку копил, чтобы летом хватило на путевку.

Глеб не ответил. Он неподвижно смотрел в потолок, чувствуя, что собственное тело перестало принадлежать ему. Вместо тела была одна боль. Когда Глеба везли в больницу он надеялся, что врачи что-то с ним сделают и боль уйдет. Тело снова станет привычно подчиняться ему. Но вот Отар сделал все, что мог, а боль не ушла. Она затаилась в нем в каждой клеточке тела и словно хищный зверь подстерегала его малейшее движение, чтобы тут же впиться в него.

Боль ни на секунду не оставляла его и до Глеба, кажется, только теперь стало доходить, что эта беда надолго. Может быть, на несколько месяцев. И главная борьба, которую предстоит выдержать - борьба с болью. И никто его не защитит от боли. Он должен будет одо­леть ее сам. И никто больше. И он ушел в боль и остался наедине с нею.

ГЛАВА 2

Отар спал. Видно, ему и в самом деле тут не сладко. Но что с того? Будь по иному, возможно он бы давно сбежал в Батуми. Человек – создание сложное. Клянет трудности, плачется, но лиши его этих трудностей - и жизнь станет пресной, потеряет смысл.

Боль не давала ему спать, и он чтобы отвлечь себя от боли, стал вспоминать Тбилиси, Отара и как славно, как хорошо они жили в студенческом общежитии. И как за пять лет учебы в академии он хорошо узнал Грузию. О Грузии нередко судят по тем разбитным крепким парням в кепках-аэродромах, торгующих апельсинами и лимонами на мно­гих рынках страны от Петрозаводска до Магадана. Глеб знал иную Грузию. Ту, что живет от аванса до получки на свои трудовые рубли так же, как жила мать Глеба. Она работала уборщицей на лесоучастке. Мыла конторские помещения и общественные уборные. Денег всегда не хва­тало и она без конца срывалась с места. Ей все время казалось, что где-то она найдет работу получше. Но менялись места, а уборные оставались. Человеческое дерьмо везде было одинаковое. И везде одинаково воняло. Но она скребла, мыла, шла по соседям: стирала, копала ого­роды, нанималась полоть, копать картошку, ломать кукурузу. И как-то умудрялась тянуть, чтобы Глеб нормально питался, чтобы был одет не хуже других, чтобы на него не показывали пальцем, не судили за спи­ной, что вот, мол, без отца растет, без пригляда.

Они уезжали с лесоучастка, а через год-два возвращались. Мать Глеба клялась соседкам, что больше никогда не двинется с места, что осатанело бегать из края в край, потому что везде хорошо, где нас нет. Но проходило какое-то время, и она снова срывалась. Продавала скудные пожитки и уезжала в неизвестность.

- Перышко для легкости! - Смеялись соседки.

- Через год ждем! - Язвил кто-нибудь из мужиков.

И действительно, осенью или летом, а чаще весной останавливалась однажды машина, и мать Глеба торопливо принималась сбрасывать узлы и растерянно оглядываться по сторонам: где бы притулиться на первое время. И всегда находилась сердобольная баба и пускала Пелагею к себе. А потом она шла к начальнику участка, винилась, просила принять на работу. Бессменный начальник участка Петр Акимо­вич Ездовой ругал Пелагею на чем свет стоит, а потом предлагал идти в цех, обучиться на станочницу. Но Пелагея говорила:

«Куды мне на станок? У меня ж руки, как грабли. Пальцы не гнутся. А там я как гляну, пальцы так и шныряют. Не сможу. У меня дите растет. Я ж на второй день без рук останусь, так и отчекрыжит. Понимать надо.

- Другие же не режут? - Пытался убедить Петр Акимович.

- Обучишься. Не хитрая наука. Пила она, конечно, страшная в миг может покалечить. Так ты не плошай. Зарабатывать больше станешь.

- Оно бы хорошо, - вздыхала Пелагея, не поднимая глаз. - Тильки я как заслышу визг пилюки окаянной, увижу, как она сверкает острыми зубь­ями, аж в нутрях замирает. И сразу забываю, что к чему.

- Эх, садовая твоя голова. Ну что с тобою делать? Иди, мой полы.

- Вот спасибочко, Петр Акимыч. Спасибо, отец родной. -Радостно благо­дарила Пелагея и быстренько хватала ведро, тряпку и шла исполнять свои нехитрые обязанности.

Так они и ездили, пока Глеб не подрос и однажды сказал:

- Хватит бегать с места на место. Людей стыдно. Живем, как цыгане. У меня ни одного друга нет. Надоело по разным школам таскаться. И Пелагея сдалась. Осела на лесоучастке окончательно. Соседки еще долго допекали ее: «Чтой-то ты, Пелагея, засиделась на месте. Пора бы уже и съездить куда-нибудь. Как же это ты столько времени на одном месте сидишь?

- Отъездилась. Сын не пущает, - говорила довольная Пелагея. -Вымахал, как жердь. Хозяин.

А Глеб закончил девять классов и сказал, как отрезал: «Поеду поступать в мореходную школу».

Пелагея в ногах валялась, выла, дубасила Глеба шваброй, но он упрямо стоял на своем: поеду и все тут. И укатил в Новороссийск.

Однажды судьба занесла их на Каспий. В рыбачий поселок. Мать таскала тяжелые сети, от соленой воды пухли изъязвленные руки и ноги, а Глеб ликовал. Он вскакивал раньше матери и мчался к морю. И море ласково принимало его. Теплое не успевшее остыть за короткую летнюю ночь. Вволю накупавшись, он толкался среди рыбаков, мешал, то и дело попадал кому-то под руку, на него матерились, но не прогоняли. Кому-то он помогал перекинуть рыбину, огромную с хищным вытянутым рылом и острыми щипами, кому-то протянуть нить для штопки дыры, кому-то стянуть сырой пудовый сапог, кому-то куртку, а кому уголек. И к концу дня ему протягивали рыбину и говорили: «Тащи домой, заработал». И он бежал, в самом деле полагая, что честно заслужил ужин. И потом, когда они уехали, море продолжало сниться ему. Он слышал его шум, чу­вствовал запах. Видел синюю беспредельность. И казалось, навек заболел морем. Потому и укатил в Новороссийск. Хотя согревала еще и другая мысль. В мореходке учились на всем готовом. Значит, два года можно было облегчить жизнь матери. Опять же обмундирование. Не нужно матери тратиться на одежку.

- Раз уж тебе так не терпится стать взрослым, иди в лес. Учись на трелевщика или на десятника. Трактористы нужны. И зарабатывают дай бог каждому, - говорила мать.

- В лесу нет моря, - говорил Глеб и гнул голову к земле.

- Вот-вот за красотой гонишься, а мать бросаешь одну.

- Выучусь и заберу тебя, - говорил Глеб. - И уже видел себя на корабле.

В море. У дальних, чужих берегов.

Два года учился на моториста. И к концу учебы понял, что моряк, из него не получится. К тому времени он уже несколько лет серь­езно занимался живописью. Поначалу полагал, что это блажь. Переболеет.

Но желание писать не проходило. Он вспомнил настойчивые советы школьных учителей не бросать рисования и, учась в мореходке, поступите в вечернюю школу. Одновременно с дипломом получил аттестат зрелости. Пока он учился, мать несколько раз присылала ему деньги. Но Глеб деньги вернул и строго наказал больше не присылать. Он объяснил, что живет на всем готовом. Его одевают и кормят. И даже водят иногда на концерты заезжих знаменитостей. В общежитии весело и ему никто не мешает заниматься. Он не считал нужным писать матери, что по выходным ходит в порт

грузить и разгружать срочные грузы, чаще всего сахар, муку, цемент, лесоматериалы, чтобы было на что покупать краски, холст, бумагу, карандаши, кисти.

Положенные три года после мореходки проплавал на каботажном судне и неожиданно для себя подал документы в тбилисскую художественную академию. И, к своему удивлению, был принят на монументально-живописный факультет. Пять лет прожил в Тбилиси и навсегда полюбил этот прокаленный южным солнцем горячий город. И потом, куда бы не забрасывала его судьба, какие бы города он не видел, он всякий раз примери­вал их к Тбилиси. И редко знаменитые европейские города и столицы выдерживали это сравнение. И нигде не чувствовал он такой душевной ясности, покоя, такого желания писать, как в старых кварталах Тбилиси. Нигде не был так удовлетворен, так счастлив, как там, на каменных кру­тых мостовых шумного, многоязыкого, веселого восточного города.

Теперь он не мог понять, как могло случиться, что он после окончания академии так ни разу и не побывал в Тбилиси, в городе своей студенческой голодной молодости. Хотя понять его было можно. Мы всегда боимся вернуться туда, где были когда-то счастливы.

Студентом он редко приезжал домой. Сбивал студенческие бри­гады и уезжал в Сибирь, на Алтай. Строил коровники, клубы, детские са­ды, оформлял наглядную агитацию, дрожал, как Крез, над каждым зарабо­танным рублем, но зато купил матери небольшой двухкомнатный домишко. И теперь у матери, никогда не имевшей своего угла, с ранней весны до поздней осени благоухали цветы, зеленели петрушка и укроп, пламенела фасоль, гудели пчелы.

Пелагея вышла на пенсию и днями напролет возилась в огороде или пропадала в лесу. Собирала малину и ежевику, дикие груши, грибы, буковые орешки. И ждала, как редких праздников, приезда Глеба.

Оказавшись на больничной койке, Глеб думал, что все-таки он редко баловал мать своими приездами. Потому что знал, мать поймет и простит. Правда, он звал ее в город. Но Пелагея наотрез отказалась. Будь у него квартира, может быть, и удалось уговорить. Но квар­тиру ему каждый год обещали и не давали. И он жил в мастерской. И в горы наведывался не часто. А приехав, всякий раз немел от восторга, от пения дроздов, от чистого воздуха, от белопенных ромашек.

Тонкая полоска рассвета затеплилась за окном. Отар похрапывал, вольно раскидавшись на кровати. А Глебу заснуть так и не удалось. Голова разрывалась от боли. Боль пронизывала сломанное плечо. Он старался не поддаваться боли, думав о хорошем, только о хорошем. И не дать себя увлечь боли. Но у него плохо получалось.

Вошла Петимат, свежая, словно не было бессонной ночи.

- Как вы себя чувствуете? - Спросила шепотом, покосившись на спящего Отара. Сунула под мышку градусник. - Вы спали?

- Нет.

- Боль не дает? Как вас угораздило? Водитель без единой, можно сказать, царапины, а вам так перепало.

Он смотрел на нее и почти не видел. Словно во сне. Как вечером плохо различал лицо Отара. Петимат вынула градусник, мельком глянула, свела черные стрелы бровей, всего на какую-то долю секунды. И быстро вышла. Вернулась со шприцем и сделала укол.

Проснулся Отар, подошел к Глебу.

- Ну как дела? Спал?

- Нет.

- Сейчас придет рентгенолог. Сделаем снимки и нужно решать, как быть с тобой. Я думаю, тебя надо вести в город. Там быстрей поставят на ноги. Там опытные специалисты-травматологи. Я в этом деле кустарь.

- Поступай, как знаешь.

-Сделаем снимки и решим. Послушай, может дать телеграмму матери? - Зачем? Мне не станет легче. А ей будет больно. Не надо.

- Ну, тогда жене. Ты, кстати, женат?

- Женат. Жене тоже не стоит. Она готовится к защите диссертации. Запиши ее адрес, но только на тот случай. Он продиктовал московский адрес. - Вы что, врозь живете? - Мода последнего времени. - Но почему?

- Ей нечего делать в моем городе. - Чем она занимается?

- Изучает искусство хеттов.

- Кто такие хетты?

- Современники египтян. Тягались с ними в славе. И канули в лету.

-Тогда бы ты переехал к ней в Москву.

- Куда? Она живет с родителями. И еще младшая сестренка. Только меня там и не хватало.

- Но это же неформально.

- Если б это была единственная ненормальность в нашем мире!

- Вы хоть видитесь?

- Конечно. Вместе проводим отпуск. Иногда она вырывается на несколько дней ко мне. Иногда я в Москву.

- А дети?

- Какие могут быть дети?

- Без детей нет семьи, - решительно сказал Отар. У меня трое прелестных бандитов. Все - моя копия. - Лицо Отара расползлось в довольной улыбке. - Сегодня же приведу к тебе знакомиться. В детях вся радость.

- Искусство требует всего человека без остатка.

- Иди ты знаешь куда... Искусство, которому не нужны дети - не искусство.

Искусство хеттов может и стоит того, чтобы заниматься им серьезно, но не серьезней, чем дети. Женщина только тогда женщина, когда она мать. Я так понимаю. И где ты только ее выискал?

- В Турции.

- Как в Турции?

- Был в археологической экспедиции художником. В экспедиции и познакомились.

- Вам что, искусство хеттов подсказало модель вашей семьи?

- Обстоятельства, Отар.

- Эгоисты вы оба. Вот вы кто. Привыкли думать только о себе. И боитесь поступиться хоть малым.

Вошла медсестра, протянула Отару снимки. Отар несколько минут внимательно изучал их, потом протянул сестре.

- Трещин в черепе нет, хотя я их ожидал. Так что с черепом в порядке, не считая ран и сотрясения. Но с этим мы постараемся справиться. А вот кости на руке сместились. - Отар нахмурился. -Боюсь, придется делать вытяжение. Сейчас я попробую поставить кость на место, но не уверен, что смогу.

Отар, как и накануне, сделал новокаиновую блокаду и стал что-то делать с рукой. Он мял руку и далекая боль усиленная странным воем сирены, стала нарастать в Глебе. В какой-то момент вой сирены стал невыносим, и Глеб увидел, как потолок, а затем и вся операционная комната, стали кружиться. И вместе с операционной начал кружиться и он.

- Отар, я сейчас потеряю сознание, - сказал Глеб. - И продолжал падать в бесконечную пропасть, у которой не было дна.

- Спокойно, - сказал Отар. Он что-то сказал медсестре. Та быстро сделала Глебу укол. Но палата, продолжала кружиться. И сирена терзала его мозг.

- Плесните ему в лицо воды. - Сказал Отар. Сестра схватила кружку, набрала воды и плеснула Глебу в лицо. И Глеб удивился, что должен был закрыть глаза, но почему-то не закрыл. Вода стояла в глазах и ме­шала смотреть.

Он увидел лицо медсестры и прочитал на нем страх. Чего она боится? -Подумал Глеб. Ах да, она наверно боится, что я умру. Но ведь ей много лет и она должна привыкнуть к смерти. Сестра еще раз плеснула ему в лицо, и потолок перестал вращаться. Вой сирены стал тише и, наконец, пропал. И в наступившей тишине Глеб услышал совершенно отчет­ливо, как его сердце лихорадочно торкнулось и стало. Голова же работала совершенно ясно. И Глеб понял, что умирает.

- Отар, у меня остановилось сердце. - Сказал он и начал задыхаться. –Кислород, - жестко отдал приказ Отар, а сам принялся делать Глебу искусственное дыхание. Глеб почувствовал, как похолодели кончики пальцев на ногах. Словно на них положили лед. И этот холод стал подниматься по телу все выше и выше. Вот уже ледяными и чужими стали ноги и живот. И только то место, где было сердце было привычно теп­лым.

- Отар, сделай же что-нибудь! Неужели ничего нельзя сделать? Ведь еще несколько минут назад ничто не предвещало такой развязки. Так что же произошло за это время? Что могло случиться, и он теперь умирает? И Отар, ничего, не может сделать. Он бессилен.

Отар продолжал мощными руками равномерно, как опытный гребец на веслах, давить и равномерно, отпускать его грудь. Глеб задыхался, словно из операционной выкачали воздух. Подскочила медсестра и су­нула ему в лицо шланг. Он судорожно вцепился в него зубами и всосал кислород. Но и этого кислорода было ему мало, он продолжал задыхаться.

- Хлористой кальций! - Бросил Отар, не переставая массировать его грудь. Сестра вонзила иглу, тотчас Глеб почувствовал, как теплая струя потекла по руке, протекла в живот и ноги и он снова ощутил их. Тепло стремительно поднялось к голове, обожгло рот. И Глеб приоткрыл губы. Ему показалось, что если он не сделает этого, он испепелит их. На лице выступили капельки пота. Сердце работало!

- Задал ты мне работы, - сказал Отар с облегчением, вытирая марлевым

тампоном лоб. - И пожалуйста, прошу тебя, не умирай больше.

Отар стал мыть руки, а Глеб думал о той зыбкой грани, которая разделяет жизнь и смерть. Вот сейчас, минуту назад его могло не стать. И никогда бы уже не было. Он не верил в новейшие гипотезы парапсихологов, уверяющих, что существует жизнь после смерти. Он хотел жить сейчас, здесь, в этом привычном мире. А не после смерти.

Глеб смотрел на Отара, на его лицо, руки, и каждое его движе­ние казалось сейчас Глебу прекрасным. Потому что эти движения были выражением жизни.

Отар подошел к Глебу. С его волосатых рук каплями алма­зов падала вода. И Глеб подумал, какие сильные и красивые у Отара руки. И Глеб любил их, как, может быть, никогда и ничего не любил в жизни.

Звон падающих из крана капель казался сейчас ему самой прекрасной в мире музыкой. И он вспомнил свое нежелание ехать на выставку, то раздражение, которое владело им с того дня, как он представил помимо картины, только одной картины, чеканку. На которой были изображены суровые горы и суровые воины. Он был убежден, что чеканку зарежут. Но она прошла. И на выставкоме ее хвалили. Самому Глебу теперь казалось, что она простовата по замыслу. А он простых замыслов не любил. Всегда стремился к многозначности, к полифоничности. Вот этого как раз и не было в данной вещи. Ему самому гораздо больше нравилась вторая работа. На маленьком медном листе, величиной со школьную тетрадь, он изобразил трех женщин-горянок. Он чувствовал, что ему удалось передать их настроение, характер, какую-то подлинную реальность. Вернее, кусочек подлинной жизни, и этот кусочек, как всегда, забодал Сквозняков. Обвинив в бытовизме. Глебу было грустно слушать его рассуждения. А они сводились к тому, что женщину с кувшином у ручья мог изобразить и художник в прошлые века. Что же отличает вещь Глеба Краюхина? Где видно, что она сделана сегодня? Вот если бы горянку изобразить у трактора, или у станка, тогда по­нятно было бы, в какое время создана вещь.

Глеб не спорил. Но в душе переживал. Как переживал, когда отвергли и другую его вещь, писанную маслом. В цехе у Алтайцева. Тогда он толкался все лето среди печей. А написал только рукавицы, робу и клещи. Атрибуты сталевара. И тот же Сквозняков высмеял его. «Клещи были в прошлом веке. И, может быть, тысячу лет назад. С тех пор, как стали плавить металл. Или три тыщи лет. А где человек? Наш современник? Который, тверже стали?»

И тут Глеб занервничал. Стал торопливо что-то доказывать. Но говорил сбивчиво, путаясь. И ничего не мог доказать толком.

И теперь пока его несли из операционной в палату он думал о том, как ничтожна в сущности, была суета на выставкоме. Нужно не суе­титься, а работать. А он потерял два года на чертову чеканку. И те­перь мучался оттого, что невозможно было вернуть потерянное время. Как нельзя оставлять лучшие замыслы на потом. Потому что этого «по­том» может просто не наступить. Особенно ясно Глеб это понял сегодня, сейчас, в операционной, где ниточка его жизни едва-едва не оборвалась. И что бы осталось после него? А ничего бы не осталось. Вынес он себе жестокий приговор. Десяток более или менее сносных картин. И только. А ведь еще вчера он казался себе очень талантливым. Талантливей всех художников в городе. А может и не только в городе. Но пусть даже так. И он первый художник у себя дома. Но держава искусства так громадна, что нужно работать и работать сто лет не разгибаясь, чтобы хоть на миллиметр приблизиться к блистательным вершинам, не говоря уж о том, чтобы встать с ними вровень. Он вспомнил, как стремился в Лувр. Как был поначалу разочарован и Рубенсом, и Веласкееом, и Кранахом. Разочарованный вошел в зал Леонардо Давинчи и вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Он растерянно огляделся. Рядом никого не было. Но он явственно чувствовал чей-то магнетический взгляд, и не мог понять, кому он принадлежал. Он стоял в большом просторном зале. И этот зал был пуст. Пуста была и вся левая плоскость стены. А с правой стороны на стене висела единственная картина. И оттуда с нее смотрели на него внимательно человеческие глаза. Краюхин вздрогнул, увидев их и забыл все на свете. Джоконда была написана с такой невероятной мощью, что казалась созданием нечеловеческих сил. Глеб много читал об этом шедевре Леонардо. Статьи всегда были комплиментарны. И Глебу в глубине души казалось, что таково свойство человеческой породы: повто­рять то, что однажды было уже сказано. А тут шла речь о произведении, о котором были использованы все возвышенные эпитеты. Глеб думал, что ни у кого не хватило мужества однажды возвысить свой голос против устоявшегося мнения. И заранее был настроен скептически на встречу - с «Джокондой». - Он был равнодушен, когда видел десятки репродукций. Монны Лизы. Оказалось, что даже лучшие из них не смогли передать сущность оригинала. Если бы Глеб был верующим, он бы подумал, что картина написана богом. И подумав о боге, он сравнил Монну Лизу с Иисусом в «Тайной вечери». И понял, что у них есть нечто общее. Что же было это общее? Когда он видел «Тайную вечерю» Глеба пора­зило знание Иисусом человеческой породы. То же было и здесь. В загадочной улыбке Джоконды никакой загадки не было. Джоконда знала о людях нечто, чего они не знали о себе сами. Она знала их слабости и улыбалась над ними, заранее прощая их. Понять – значит, простить. Вот в чем мощь Леонардо. Его эпоха свой идеал олицетворял в образе Христа. И он написал его таковым. На сырой штукатурке монастыря. И все-таки для Леонардо главным богом был человек. И он написал этого человека. Монну Лизу. И уровнял ее с Христом.

К Глебу подошел служитель музея и вежливо напомнил, что музеи закрывается. Оказывается, он простоял перед портретом весь день. На следующее утро, задолго до открытия Лувра, он уже толкался у дверей и ждал встречи с Монной Лизой. Благо, он жил в двух кварталах от Лувра на улице Оратор, в третьесортном отеле. В последующие дни он заставил себя обежать музей современного искусства, музей импрессионистов, Монмартр, но не переставал думать только об одной Монне Лизе. Все другие работы казались ему пресными и не способными за­тронуть человеческую душу. Обнажить, ее суть. А ведь главное назначение искусства - помочь человеку познать себя. Свою суть. И не только, понять, а попытаться, поняв, жить по-другому.

Глеба переложили на кровать. Отар придвинул стул поближе Краюхину.

- У меня есть еще не много времени. Расскажи, чем жил все эти годы?

- Искусством.

- Где был? Что видел? – Глеб улыбнулся. У Отара и раньше была такая привычка. Раз говаривал, как будто брал интервью.

- Много ездил и много видел.

- Ты мечтал побывать в Париже.

- Я там был.

- Есть стоящие художники?

- Пожалуй, нет. Поуехал в Нью-Йорк. Остались так себе. Поденщики. Зарабатывают - на стакан вина и кусок сыра тем, что пишут одни и те же виды Парижа или портреты туристов. И представь себе, многие довольны уже тем, что зарабатывают кусок хлеба.

- А на могиле Бунина был? - Ты еще помнишь мое увлечение Буниным?

- Почему бы нет?

- Не смог. Нашему брату так много хочется увидеть, а времени всегда в обрез... Ты же знаешь, он похоронен не в Париже. Удивляюсь нашим кинорежиссерам. Ни один не открыл для себя и для зрителя Бунина. Художник поразительной изобразительной силы. Пишет так выпукло, словно живописец. Видишь каждую деталь. У него есть чему учиться нашему брату художнику.

- Прости. Мне пора. К вечеру забегу. Ты постарайся ни о чем не думать. Не напрягай мозга.

- Но это невозможно.

- Я знаю. Но ты постарайся.

Отар ушел, и Глеб стал думать, что его наверно уже хватились. Уже ищут. Женька не мог без него. Он десять раз на день залетал в мас­терскую, чтобы тут же убежать. Моторный был человек. Когда в очередной раз зарезали работы Глеба, Женька уговорил его заняться чеканкой. Чеканка, говорил он, беспроигрышная лотерея. Идет нарасхват. Ты же за­кончил факультет живописно-монументальный!

- Ну и что?

- В Грузии чрезвычайно сильны традиции работы по металлу. Так?

- Так. Что дальше?

- Ты восхищался грузинской чеканкой?

- Допустим.

- Идем.

- Куда?

- В домком.

- Зачем?

- Выбьем тебе подвал. Он все равно пустует. Иди и стучи сколько душе угодно.

И Глеб сдался. Уже который месяц он сидел без копейки денег. Он и сам не знал, как жил эти месяцы. Везде, где можно перехватить, он перехватил денег. По второму кругу обращаться было стыдно. Тем более ничего реального в перспективе не ожидалось. И он сдался. Женька помчался в домком и выбил ему подвал. Отступать было поздно.

Первое время недоумевали дворники. Они выходили на службу в пять утра, и неизменно слышали, как кто-то тюкает молотком в подвале.

- Ненормальный какой-то, - пришли они к твердому выводу. - Дня ему, что-ли, не хватает?

Глеб ничего не мог делать просто так. Он должен был любую вещь делать хорошо, чтобы не потерять уважение к себе. А потому он выстукивал, паял, калил, чернил и отбрасывал чеканку за чеканкой в угол, где росла гора металла.

- Ты чего делаешь? - Не выдержал однажды Женька. - Я для чего тебя уго­ворил заняться чеканкой? Чтобы ты не подох с голоду. А ты что делаешь? Работаешь сутками, не видя света, в сырости и ни черта не жрешь. Да за любую из этих чеканок с радостью заплатят по пятьдесят рэ! Пятьдесят, понимаешь? А у тебя нет пяти копеек в кармане. И не отма­хивайся. Я знаю, что нету.

- Ну и что?

- Ну чем они тебя не устраивают? - Свирепел Женька. - Смотри, какой великолепный зверюга! Какие мягкие, вкрадчивые движения, какая пластика! Какого тебе лиха надо?

- Ты что, в самом деле не понимаешь?

- Не, понимаю.

- Женя, все это уже, было. Знаешь когда? Еще в царствование Ашшурбанапала.

- Зачем же ты переводил металл и время?

- Набивал руку. У первобытных художников можно многому научится. Они были охотниками и могли с закрытыми глазами передать любое движение зверя. Что мы можем добавить к их опыту? Мы, видевшие зверей лишь по телевизору.

- Ну ты, положим, рассказывал мне, как охотился в горах.

- С поджигушкой. У меня не было ружья. И я ходил в гай с поджигушкой.

- Тем, кто будет брать твою чеканку, все равно, с чем ты охотился. Им нужно, чтобы было красиво. Так помоги им украсить свой быт. Пойми, им нет дела до того, что кто-то тысячу лет назад уже воплотил твой мотив.

- Им нет, а мне есть.

-Псих несчастный. -Женька свирепел и хлопал дверью. А Глеб склонялся над медным листом и мелодичный перезвон молоточков наполнял подвал.

Однажды в мастерскую ворвался сияющий Женька и торжественно бросил на стол четыре бумажки по пятьдесят рублей.

- Вот твой гонорар за чеканку.

- Какую чеканку?

- Я украл у тебя из той вон кучи четыре симпатичных зверюги и продал. Только и всего. Подсчитай, сколько у тебя там в углу валяется денег. Глеб побледнел.

- Зачем ты это сделал?

- Затем, что у тебя нет ни копейки денег. Сколько так может продолжаться?

- Принеси мои работы назад. - Тихо, и зловеще сказал Глеб. - И забери свои вонючие бумажки. Я их не возьму. Я дерьмом не торгую. Выметайся и без чеканок не возвращайся. Ясно?

- Ты на меня страху не напускай. Никуда я не пойду. - Женька уселся в потертое кресло. И раскрыл раздутый портфель. - Я тут тебе еды приволок. Дня на три хватит. И пару бутылок «Цинандали». Так что покидать мастерскую в ближайшие несколько часов нет смысла.

Глеб вскочил, словно разжалась сдавленная до предела пружина, сгреб деньги и швырнул Женьке в ноги. -Убирайся, этих денег я все равно не возьму.

- Ну и дурак, - философски спокойно заметил Женька. Поднял деньги сунул в карман. Завтра же придешь просить взаймы. Я не дам. Понял? Принципиально не дам. Мы все ремесленники. Халтурщики. Деньгу зашибаем. А ты хороший. Бессребренник. Но когда тебе некуда деться, когда у тебя нет даже заплесневелой корки, ты идешь ко мне.

- Убирайся вон, жалкий фарцовщик!

Женька позеленел от обиды. Но сдержал себя. Встал преувеличенно спокойно, сгреб в портфель принесенную еду и бутылки и направился к двери. Он ждал, что Глеб остановит его. Извинится. В конце концов он для него старался. Но Глеб сидел спиной к нему и настраивал для работы паяльную лампу.

Женька еще помедлил у двери, осторожно прислонил портфель к стенке и медленно вышел из подвала.

Глеб и сейчас помнил, как гулко отдавались Женькины шаги в пустом коридоре и его мучил стыд. Конечно, он поступил с ним по-свински. Можно было, наверное, как-то объяснить по-человечески. He лезть в бутылку. Так нет же. Нахамил, выставил парня. Хамить всегда проще. Как ни крути, а он его друг. И можно сказать, единственный. Когда Глеб приехал в этот город, пропахший цветущими абрикосами и нефтью, у них с Женькой была на двоих одна мастерская. Здесь же, прислоненные к стене стояли раскладушки. Мастерская была им и столовой, и приемной, и спальней. За три года совместной жизни ни разу не поссорились.

Женька закончил строгановку, занимался мелкой пластикой и скульптурой. Неплохо зарабатывал. Особенно на кладбищенских памятниках. Глеб иногда подтрунивал над ним: «Тебе безработица не грозит. Надгробия нужны будут всегда».

- А ты думал, почему я подался в строгановку? – Отшучивался Женька. Нет, с ним решительно нельзя было ссориться. А потом Женька купил кооперативную квартиру, женился. Дали ему отдельную мастерскую, но большую часть времени по-прежнему проводил у Глеба. Если бы им сказали, что они не могут друг без друга, они бы наверно посмеялись. Но это бы­ло так.

Женька примчался в больницу на другой день: «Жив? Слава богу. Говорил ведь: не уезжай! Не послушал, обалдуй. Вот теперь лежи. Что, скверно? Ничего. Ты мужик жилистый, выкарабкаешься. Когда сообщили о тебе, решил, что шутят. Помчался в мастерскую, а там мертвая тишина. Тогда поверил. Я за тобой. Нечего здесь тебе лежать. Быстро коньки отбросишь. Я знаю провинциальных коновалов. Живо угробят».

- Брось, - улыбнулся Глеб. - Врачи, как врачи.

- Помнишь, когда я попал в аварию? Лицо раскроил. Хотели зашить. Хорошо один мужик опытный в палате оказался: не давай, говорит, зашивать. На всю жизнь изуродуют. И ни одна порядочная дама глаза не положит. Вот так. Я сейчас иду к врачу и пусть тебя выписывают. Я у себя там выдер­жал небольшую пуническую войну. Сегодня в старом районе дежурная травматологическая больница. Вот они и хотели тебя туда засунуть. А как я к тебе три раза в день мотаться буду с бульонами и морковка­ми? Нет, говорю, только в центральную больницу. Одним словом, пришлось повоевать и побегать.

- Зачем? Какая разница где лежать? И потом…

- В чем дело? - Насторожился Женька.

- Ты с хирургом говорил? Женька смутился.

- Валяй правду.

- Он сказал, что могу не довезти. Но врачи всегда преувеличивают. А что делать? Оставлять тебя здесь нельзя. Ты же художник и у тебя сложный перелом правой руки. Осколочный. Ты понимаешь, что это такое? У нас травматологическая больница. Опытные врачи. Мы пытались выбить «скорую». Оказывается, за пределы города можно ее выслать только с разрешения министра. А министр укатил в соседнюю республику. Будет, только завтра. Честно говоря, я не ожидал, что ты в таком состоянии. Думал, сам, отвезу и дело с концом. Ладно, рассиживаться мне некогда. Я сейчас покачу назад. Дойду до первого секретаря обкома, если нужно, но тебя отсюда вытащу. Ты что, правда, чуть дуба не дал? Или хирург преувеличил? - Преувеличил.

- Ну я так и думал. Салют! - И он исчез так же стремительно, как и появился.

В дверь просунулась голова Отара в белой шапочке: «Ты не спишь?»

- Рад бы.

- Посмотри, кого я тебе привел. - И Отар пропустил в палату трех ребят. У всех трех были черные глаза, черные, как смоль, волосы и застенчивые, как у Отара, улыбки. - А это моя жена. Софико. В палату влился тонкий аро­мат французских духов, а потом вошла хрупкая молодая женщина. С огром­ными черными глазами.

- Отар так много о вас говорил, - она смутилась. – Нам наверно, не следова­ло приходить. Но Отару так хотелось показать вам наших мальчиков.

- Спасибо, что привели. У вас прелестные мальчики.

- Баграт, не лезь на подоконник! - Сказал Отар. - Булат, оставь в покое кисло­родную подушку. Зураб, не отрывай у брата пуговицы! - Вот так все время воюю с ними. - Отар улыбался во весь рот.

Сзади что-то грохнуло и разбилось.

- Ну, вот я же предупреждал, чтобы ты, Баграт, ничего не трогал. Разбил графин.

- Не обращай внимания, - сказал Глеб. - На то они и дети.

- У него талант все ронять, к чему бы он ни притронулся, - восхищенно сказал Отар. И разбивать.

- Даже то, что нельзя разбить, - с милой улыбкой сказала Софико. Мальчишки стали носиться по палате. Отар тщетно пытался их усмирить.

- Отар им все разрешает. – Сказала Софико мягко. – Они сломали телевизор. Разбили приемник, теперь добрались до пианино и магнитофона. - Пусть ломают, - сказал Отар. - Если запрещать, какой тогда ребенок бу­дет?

Снова что-то упало и разбилось.

- Ну вот, - сказала Софико с улыбкой, - разбили тарелку. - Мы пойдем. Они и вас уронят и разобьют. А вас ронять никак нельзя. Поправляйтесь скорей. И приходите к нам в гости. Софико с мальчиками ушла.

- Ну как? - Спросил сияя Отар.

- У тебя замечательные мальчики. И замечательная жена. А я тебе что

говорил? Без детей нет семьи. Ты понял?

- Понял.

- А как поживает та студентка консерватории, которая каждый день проходила мимо наших окон? Когда мы жили в студенческом общежитии?

- Стала хорошей скрипачкой. Гастролирует по Союзу и за рубежом.

- У вас так ничего и не было?

- Два года встречались. Я ее ужасно любил.

- Почему же расстались?

- Кто его знает, почему. Она не захотела уезжать из Тбилиси. А мне не

терпелось уехать к черту на кулички. Писать геологов, нефтяников. А ей нужна была сцена. Ей прочили успех. И ей не следовало уезжать. Я это понимал. Но ничего не мог с собой поделать. Уехал один. В Сургут. Через год она вышла замуж. Прислала телеграмму. Что тогда со мной сделалось! Думал, наступил конец света. Три дня добирался до аэ­ропорта санями, вездеходом, вертолетом. Как безумный примчался в Тби­лиси и только там осадил себя. Стоп, говорю, куда ты мчишься? Кому ты здесь нужен? Что ты ей скажешь? Поздравишь с законным браком? Так из аэропорта и завернул назад.

- И что же дальше?

- А дальше узнал, что только через полгода после той злополучной телеграммы она вышла замуж. Телеграмма, как я потом понял, была последней попыткой соединить наши души. Еще через год стала слать письма, покаянные. Говорила, что ошиблась. Что любит только меня.

- А ты?

- Я не люблю, когда любовь проверяют в постели с другим мужчиной. Я устроился газосварщиком на строительство газопровода, чтобы быть подальше от этих писем.

- Разлюбил?

-Какой там! Еще больше, кажется, любить стал. Но примешалась какая-то го­речь. И ожесточение.

- Чего ж не помирились? Не смог простить?

- Не смог. Если б так не любил - простил.

- Чудак.

- Жить не хотелось, так было плохо. А потом зажило. Медленно. Трудно. Но за­жило. Тогда и встретил Патрицию. Я тебе говорил, что познакомился с нею в экспедиции. Так вот там, я на нее не обратил никакого внимания. Как на женщину. Специалист, ну и специалист. Все мы специалисты. Ели из одного котла. Спали, разделенные тонкой парусиной палатки. Потом разъехались. Она в Москву, я - сюда. А еще через год летел во Францию и оказался с нею в одной группе. Увидел ее и остолбенел - писаная красавица. Влюбился с первого взгляда. Она смеется: «Три месяца, говорит, работали и жили бок о бок и ты меня не видел. Смотрел, как сквозь стекло. Что же теперь случилось?» Я то знал, что. Значит, там в Анатолии сердце у меня еще не выболело. И я не видел женщин. Они для меня не существовали. Так вот. Вернулись из Франции и сразу поженились. У нее оказалась подружка в загсе. Зарегистрировала без очереди.

- Вы должны жить вместе. Это только в юности, кажется, что жизнь - бесконеч­ная скатерть-самобранка.

ГЛАВА 3

Женька, как и накануне, прикатил после полудня. По коридору как будто пронесся ураган, и ворвался в палату: «Легче мужику родить, чем «скорую» за пределы города вырвать. Делегацией ходили и к министру, и в обком. Предлагали вертолетом тебя вызволить. А я говорю, вы что? У него и так мозги набекрень, а вы в вертолете трясти собираетесь. Уговорили, одним словом.

- Куда ты ушел? Я же тебя не вижу. Стань впереди кровати. Вот так. Неловко мне. Столько хлопот вам, всем в Союзе доставил. Тебе в первую очередь.

- Брось ерунду говорить. - Отмахнулся Женька. - Ты вот что, пока врачи свои формальности выполнят, попей бульона. Зойка сварила. Ты хоть раз за то время, что сюда попал, ел?

- Нет. Не хочу.

- Ты это брось. Тебе надо силы восстанавливать. Ясно? А ну-ка разевай рот! - Приказал решительно Женька. Буду тебя из соски поить, как маленького. Я специально в маленькую бутылочку налил. Борьку манкой из нее кормили. Когда Зойка от груди отняла. Во, видал? - Женька достал из портфеля бутылку с соской.

- Соска-то зачем?

- Удобней будет пить, балда. Тебе же голову поднимать нельзя.

- Откуда ты знаешь?

- От верблюда. Открывай рот. Кому говорю?

Глеб невольно подчинился натиску и почувствовал, как теплая влага полилась внутрь него и в животе стало тепло.

Пришел Отар, молча смотрел, как Глеб пьет бульон. Когда с едой было покончено, сказал: «Думаю, в вашем городе тебя быстрее поставят на ноги. А я буду тебя навещать, когда удастся».

Глеба положили на носилки, и Женька с Отаром перенесли его в санитарную машину. Рядом устроилась медсестра, и машина вырулила с больничного двора.

Глебу казалось, что дорога никогда не кончится. Каждая малейшая выбоина и неровность на асфальте отдавались острой болью в голове и сломанной руке. Глеб скрежетал зубами. Краешком глаза он видел, как за окном машины постепенно начало мутнеть. В город они въехали в густых сумерках. Глеба вынесли из машины, и его пронзил холодный чистый воздух, который он хватал открытым ртом и кажется не мог надышаться. Его несли мимо старых черных лип, в свете желтых фонарей. И в том свете медленно кружились и падали крупные сырые хлопья снега. Вечер был удивительно тих и тепел. Колючие хлопья щекотно касались лица, как будто ласково гладили и успокаивали, что все пройдет и жизнь вернется на круги своя. И он жадно всматривался в черные стволы лип, в текучий желтый свет фонарей, в ленивые хлопья снега и радовался им так, словно видел впервые в жизни. Господи, до чего ж нелепо устроен человек! Пока он жив и здоров, он так мало замечает вокруг. Неужели нужно сломать го­лову, чтобы понять, как замечательна жизнь в каждой своей малости, в каждом своем проявлении. Это не справедливо. Человек каждую минуту должен чувствовать так, словно это последняя минута в его жизни. Мы без конца ждем милостей от судьбы. Великих милостей. А милость ее в том, что мы просто живем. И это и есть высшая милость: видеть, осязать снег, черные стволы лип, мимо которых его несли, людей, чьи голоса доносились с улицы, шум трамвая, его скрежет на повороте и визг тормозных колодок, эту черную бездну неба, уходящую в беспредельность.

Глеба внесли в большую неухоженную комнату с тусклой лампочкой под потолком. Женька ушел, пообещав забежать завтра. В холодной неуютной комнате была свалена гора грязного постельного белья. И две пожилые сестры-хозяйки деловито сортировали эту грязную гору. На Глеба они не обратили никакого внимания. Словно внесли еще одну груду белья. Только и всего. С двух сторон на улицу были распахнуты двери. Тянуло ледяным сквозняком. Глеб был прикрыт одною тонкой простыней и быстро почувствовал, как начал коченеть.

- Почему мною никто не занимается? - Спросил Глеб. Медсестра, сопрово­ждавшая его, куда-то исчезла. И он почувствовал себя совершенно всеми забытым и заброшенным. Никому не было до него дела.

- Тебе, милок, не повезло. В аккурат привезли в пересменку. Так что лежи и жди. Спешить тебе некуда. Отспешил.

- Закройте дверь. Я замерз.

- Свежий воздух, милок, первейшее лекарство, - ответила одна из сестер, ни на секунду не переставая считать белье. - Так вот, - продолжала она прерванный рассказ. - Вчера опять пьяного лихоманка принесла. Испужал насмерть. Драться кидался. И что за манера у него такая не интелли­гентская. Как напьется, так драться и кидается.

- В милицию заяви. - Посоветовала товарка, толково, без лишней суеты сортировавшая белье.

- Заявляла. А как же. Участковый, Федька толстомордый, что к Нюшке по ночам шастает, постращал его. Так дочка со мной после этого месяц не разговаривала. Говорит, ты слишком нервенная, маманя. Щас опять брюхатая. Я ей говорю, дурья твоя башка, об чем думаешь. Мужик пьет, а ты ребятенка за ребятенком делаешь. А она смеется и говорит: на пенсию пойдешь - нянчить будешь. Ишь, что удумала. .

- Молодые сейчас такие.

Глеб окончательно заледенел. И снова решился обратить на себя внимание: я вас прошу, закройте дверь.

- Милок, - неторопливо ответила сестра-хозяйка, у которой был пьющий зять, - так ить ежели кажный начнет командовать, нас на всех не хватит. Тут вас кажный день столько везут, просто страсть. За кажного болеть - сам помрешь. Ты лежи, лежи не нервничай. Больница здесь. Выле­чат от нервов-то.

Наконец появился врач: маленький, сухонький старичок. Он не спеша прикрыл дверь и, не сказав ни слова, принялся писать какую-то бумагу. Потом начал задавать массу вопросов Глебу, отвечая на которые, можно было успеть умереть несколько раз. Потом Глеба положили на каталку, куда-то везли, потом затолкали в лифт и в конце концов он оказался в узком длинном коридоре. Слева чернели окна, справа – шеренга дверей, ведущих в палаты. У одного из окон стояла кровать. На нее и положили Глеба. Здесь же рядом был столик дежурной медсестры. Она помогла уложить Глеба, наклонилась и ласково спросила: «Худо вам?»

- Есть маленько.

-Меня зовут Татьяна Борисовна.

- А я Глеб.

Татьяна Борисовна поправила простыни. У нее были ласковые и умелые руки. Потом принесла градусник, положила Глебу под мышку.

- В палатах нет мест. Если завтра кого-нибудь выпишут, тогда поместим вас получше.

Она отошла села за столик. Стала писать. А потом Глеб увидел, как улыбаясь, к нему по коридору идет Патриция. Глеб удивился: откуда она могла взяться. Он так не хотел, чтобы она приезжала, видела его стра­дания и страдала сама. От своего бессилия чем-либо помочь ему. Патриция подошла к кровати, наклонилась и Глеб с удивлением увидел, что это вовсе не Патриция. Она каким-то непостижимым образом превратилась в Татьяну Борисовну. Сестра взяла градусник, внимательно по­смотрела на него. Глеб впился в ее лицо. Но оно было бесстрастно и ничего не выражало.

- Сколько? – Не выдержал он.

-Вам не обязательно знать, - сказала Татьяна Борисовна с мягкой обезоруживающей улыбкой.

Глеб понял, что температура высокая. Очень высокая. Иначе она бы назвала.

- Я сейчас вам сделаю укол, сказала Татьяна Борисовна.

- Только, пожалуйста, не надо колоть морфий.

- Почему вы решили, что я буду колоть вам морфий?

Татьяна. Борисовна в замешательстве взглянула на Глеба.

- Это так просто. Меня растрясли по дороге. И чтобы хоть немного снять боль, вы сделаете инъекцию морфия. Не надо этого делать, прощу вас.

- Я и не собиралась. Я хотела только ввести дозу жаропонижающего. Она ушла. Глеб перевел глаза с нее на потолок. И вдруг вместо потолка увидел бескрайнюю выжженную равнину. По равнине двигались орды кочевников. Пыль застилала горизонт. От густой, плотной, горячей пыли у Глеба запершило в горле, и он закашлялся. А. когда прошел приступ кашля, он увидел совершенно отчетливо на выжженном холме персидского царя Дария. Если бы его спросили, почему он решил, что это Дарий, Глеб не нашелся бы, что ответить. Но он твердо знал, что: что это Дарий. Вокруг Дария, чуть ниже стояли телохранители. Бессмертные. А дальше, насколько хватало глаз, двигались войска персов и их данников. Куда они двигаются? - Подумал Глеб и увидел македонцев. Они построились фалангой, готовые к битве. В глазах Дария, - Глеб отчетливо, - на расстоянии нескольких метров видел его глаза, - смешались ужас, и любопытс­тво. Македонцев рыла горстка по сравнению с бесчисленным войском персов. Они должны были в диком страхе бежать перед этой махиной. Но они почему-то не бежали, объятые страхом. Мало того, они сами, первые бросились в атаку. Им навстречу потекла персидская конница. Из-под копыт коней поднималась едкая пыль. Глеб закрыл глаза. Ему стало страш­но. И услышал звон мечей, ржание испуганных лошадей, стоны раненых и предсмертные крики. Глеб тяжело открыл глаза. Дарий, его бесчисленное войско и македонцы, исчезли. Потолок был девственно бел и чист. Но что это: по наружной электропроводке бегают большие зеленые ящерицы. Они играли друг с другом, как играют кошки, разевая свои ужасные хищные пасти, набитые острыми, как бритвы зубами, ловко, по-обезьяньи цеплясь за электропроводку.

Глеба передернуло от гадливости. "Откуда oни взялись в больнице? -

Думал мучительно Глеб. Почему их никто не замечает, только он? Это мне кажется. Я брежу. Я брежу от высокой температуры. Или от того, что мои мозги сейчас не в порядке. И тут он услышал шаги. Опустил глаза с потолка и увидел Патрицию. Она шла по коридору, держа в руках шприц.

- Пат, - сказал он, - какая-то чепуха. Я видел сейчас битву персов с маке донцами. И потом, посмотри какие ужасные гады ползают по электропроводке.

- Вы что-то сказали? Скажите громче. Я вас не слышу. - Переспросила Пат голосом Татьяны Борисовны. Она наклонилась и, как и в первый, раз Глеб увидел таинственное превращение Патриции в Татьяну Борисовну. Сестра потерла мокрой ваткой ногу выше колена и вонзила иглу. Боли Глеб не почувствовал, хотя всю жизнь боялся уколов. Потом Татьяну Борисовна уколола второй раз. И снова Глеб не ощутил боли. Никакой. Совершенно. Словно его тело разучилось воспринимать боль. Он закрыл глаза. И тут же сделал судорожное движение здоровой левой рукой, пытаясь ухва­титься, чтобы не упасть. Потому что кровать стала медленно кружиться одновременно переворачиваясь. Он упал с кровати и полетел в черную пропасть. Глеб закричал и отрыл в ужасе глаза. Рядом стояла Татьяна Борисовна.

- У меня бред. Я так отчетливо увидел, что упал с кровати и полетел в пропасть. Он смотрел на лампочку под потолком, но не видел ее. Только желтое мутное пятно. Пятно расплывалось. И расплывалось лицо Татьяны Борисовны. Ему стало жарко, словно его жгли раскаленным железом. Он отчетливо почувствовал запах горелого мяса и его начало тошнить.

- Почему вы не тушите меня? Я горю. Вы чувствуете запах горелого мяса?

- Почему вы не тушите меня? - Кричал он. - Мне больно.

- Я сейчас помогу вам, - сказала Татьяна Борисовна. - Я сейчас. Потерпите еще немного. Она исчезла и тут же возникла снова. Вонзила иглу и села рядом.

- Сейчас вам станет легче. Сейчас. - Она марлевым тампоном промакивала мокрый от пота лоб Глеба. И случилось странное. Раскаленный обруч, стягивающий голову, отпустил, разжался. Стала затихать и боль в переломленной, раздробленной руке. Татьяна Борисовна исчезла и рядом сидела мать. Она ласково гладила ру­ку в месте перелома, и с каждым движением боль уходила все больше и больше. И он решился открыть глаза. Рядом не было ни матери, ни медсестры. Не было и потолка. А был огромный экран под открытым небом. В ночном поле стояли сотни автомобилей. И сотни зрителей прямо из машин смотрели фильм-концерт. Огромные, в два десятка метров звезды мировой эстрады сменяли друг друга: Шарль Азнавур, Миррей Матье, Эдит Пиаф, Морис Шевалье. От сочных красок рябило в глазах. И было радостно на душе. Было ощущение подлинного праздника искусства. Сколько продолжался этот великолепный концерт, Глеб не знал, мгновение или вечность. Но вот экран исчез, пропали автомобили, и вместо поля возник склон горы. Крутой склон. И по этому склону бежали кустарники и все почему-то по пара­боле и исчезали в черном зеве пропасти. Впрочем, почему он подумал, что бежали кустарники? Это вовсе были не кусты, а ведра, сотни, тысячи, десятки тысяч пустых ведер со звоном катились по склону, все быстрее и быстрее устремляясь в пропасть. Они появлялись из пустоты и исчезали в пус­тоте. А потом на глазах Глеба склон горы разверзся, и ведра со стуком стали срываться в пропасть. И в какой-то миг кровать Глеба покатилась вместе с ведрами все быстрее и быстрее устремляясь к краю пропасти. Он стал невесом и закружился, как сухой осенний лист. И его затянула черная воронка пропасти. Чтобы не закричать Глеб прокусил губу. И от боли в губе пришел в себя. Почувствовал, как по подбородку течет кровь.

- Ничего. Вы молодой. Организм справится. - Сказала Татьяна Борисовна. - Она снова была рядом. Вытерла осторожно кровь и пот с лица.

- Зачем вы разогреваете стены? - Спросил Глеб. От них несет жаром, как из доменной печи. Отодвиньте меня от стены. Мне сжигает бок. - Стена холодная. Просто у вас высокая температура.

И он снова летел в пропасть, его жгли раскаленным железом, катали по битому стеклу и он не выдержал: «Сделайте что-нибудь, чтобы я умер. Я не могу больше так. Не могу. Зачем я не погиб сразу при столкновении? Сделайте, умоляю вас, что-нибудь, чтобы я умер. Это же нечеловеческая боль. Помогите мне. Вы же люди. Будьте же милосердны. Помогите мне умереть» - И провалился в темноту. А когда открыл глаза, было светло. Перед ним стоял врач. С усталым худым лицом и длинным крючковатым носом.

- Проснулись? Вот и хорошо. - Дайте снимок, - обратился он к медсестре. Взял снимок, внимательно посмотрел на него, словно не веря собственным глазам. Удивленно сказал: «Трещин, как ни странно, нет. Вы родились в рубашке. Размозжить голову так и без трещин. Невероятно. Но мы все-таки еще раз сами сделаем снимки. Так будет надежней. Я знаю, вам худо и больно, но наберитесь мужества.

- Вы знаете, что такое боль?

- Не знаю. Но вам помогу преодолеть ее. Я заведую отделением. И буду лечить вас. Меня зовут Месроп Вартанович.

- В честь Маштоца?

- Откуда вы знаете имя создателя армянского алфавита? - Я иногда читаю книги.

- Это гений, понимаете? Гений! - Горячо сказал Месроп Вартанович, словно кто-то оспаривал эту истину.

- Понимаю, - сказал Глеб.

- Нет, вы не понимаете, - начал горячиться Месроп Вартанович. -Армяне со­хранили алфавит неприкосновенным на протяжении полутора тысяч лет! Вы только подумайте: родилась и исчезла латынь, древнегреческий алфа­вит. Кто ими сегодня пользуется? Ученые. А мы пишем буквы Маштоца. В них наша история, наш национальный дух, наша гордость и наша вера.

- Линии ваших букв повторяют линии гор. Месроп Маштоц был художник.

- Вы правы. Но он больше, чем, художник. Простите, если я вас обидел. - Нисколько.

- Если б вы были в Гехарде!

- Я был в Гехарде.

Месроп Вартанович разволновался окончательно:

- Что вы там почувствовали?

- Пожалел, что я не верующий. Гехард - предел человеческих возможностей.

- Вот именно. Мы с вами еще продолжим разговор, времени у нас будет

достаточно. А. сейчас - в операционную.

- Зачем?

- У вас смещение костей. Нужно сделать вытяжение, чтобы кости стали

на место. Я достаточно ясно объясняю?

- Достаточно.

- Так вот придется выполнить пренеприятную процедуру: проткнуть вам руку спицей и подвесить руку. Гиря постепенно вытянет кость и поставит ее на место.

- И сколько мне предстоит пробыть в подвешенном состоянии?

- Не меньше двух недель. Но вам все равно нужно вылежать три недели.

- Почему?

- Чтобы справиться с сотрясением мозга. Для нас и вас главное справиться, с сотрясением. - Глеб уловил тревожные нотки, и тревога закралась в него. - Неужели - это все-таки так серьезно? Глебу сделали укол, уложили на каталку и повезли в операционную. Месроп Вартанович шел рядом.

- Гехард для армянина, как Мекка для мусульманина. Или даже нет. Я не прав. Там только вера в бога. А для армянина Гехард - это вера в ро­дину, в свой язык. В свою самобытность. Понимаете? Армянин, когда его убивали, терял жизнь, но не терял родины. Если бы армяне уступили в вере, их наверняка бы погибло меньше. Но тогда вряд ли мы сохранили себя, как нация. Не будь с нами алфавита Маштоца, мы тоже, я думаю, исчезли бы, как исчезли египтяне, финикийцы, шумеры и другие народы.

Каталка мягко вкатилась в операционную. Месроп Вартанович по­мог Глебу сесть. Голова Глеба кружилась. Он чувствовал страшную слабость.

- Ну-ка посмотрим, что тут наделал с вашей, головой мой собрат из районной больницы. Снимите бинты, - приказал он сестре. Сестра сняла повязку.

- Не плохо, – похвалил Месроп Вартанович. – Совсем неплохо. И обработано, и зашито.

Потом Месроп Вартанович долго мыл руки, а Глеб отгонял мысли

о предстоящей операции, о боли, которую сейчас придется испытать, и ду­мал о Гехарде.

Он приехал в Гехард поздней осенью. Дни стояли холодные и яс­ные. И холодный, блистающий снегами Арарат восходил в немыслимую высоту.

В ущелье, где находился храм, было совсем холодно, еще сильнее ощущалась близость зимы. Бурые травы жались к земле. Глеб долго ходил по низким закопченным пещерам, где молились первые армянские христиане еще в четвертом веке, и молился в душе сам неизвестно кому: «Дай мне их веры и мужества». Потому что человек на протяжении всей своей истории больше всего нуждался именно в этом: в вере и мужестве. А потом уже во всем остальном.

Он не торопился подняться к храму. Оттягивал этот желанный миг. А когда все-таки поднялся, у него занялся дух. Свет падал в узкое от­верстие и равномерно заливал зал, вырубленный в скале, и стройные колонны. И тогда он подумал, какую силу духа, крепость руки и зоркость глаза нужно было иметь, чтобы вырубить этот храм в скальной глыбе. И не сделать ни одного неверного удара. Вот где было учиться мастер­ству и терпенью. Терпенью и мастерству. Если бы он смог вложить, хоть в одну вещь столько страсти, упорства, как тот безымянный мастер! Что заставляло этого мастера годами врубаться в камень, вдыхать холодную каменную пыль, чувствуя, как она разъедает легкие и все же оси­лить непосильное? Вечная загадка мастерства и соединенной с ним силы духа. Глеб достаточно поколесил по свету. Он остался равнодушен к собору Парижской богоматери и к супермодным церквам Стокгольма, Копенгагена и Хельсинки, где можно было услышать не только воскрес­ную проповедь, но, и концерт заезжей знаменитости. Никакого отклика в его душе не вызывала деревянная церковь в музее под открытым небом неподалеку от Осло, срубленная без единого гвоздя. И упорно помнились Кижи, Гехард, иконы, писанные Андреем Рублевым. Господи, дай мне силы написать одну единственную вещь, чтобы она пережила меня. Одну – единственную. Большего я не порошу!

Месроп Вартанович подошел к Глебу с электродрелью.

- Вы что, собираетесь этой штукой сверлить меня?

- К сожалению. Отвернитесь.

- Нет, - сказал Глеб, и увидел, как спица вонзилась в руку и брызнула кровь.

Когда его снова выкатили в коридор, он увидел у столика дежурной Патрицию. Она была бледная, но не плакала. Он больше всего, боялся ее слез. Но слез не было. И он был благодарен ей за это. Патриция подошла к каталке, и он увидел горестную складку в уголках ее губ.

- Зачем ты приехала? - Сказал тихо Глеб. - Я же просил Женьку, чтобы он не писал тебе. У тебя же на носу защита. Ты понимаешь?

- Я понимаю, что я была дура и жила одна, без тебя. Больше я никуда от тебя не уеду. Никогда. Если даже ты будешь меня гнать. Ты не хотел, чтобы я страдала? А зачем, жить, если не сострадать?

- Я больше всего боялся твоих слез.

- Я наглоталась валерьянки, чтобы не разреветься.

- Женька за дверью?

- Откуда ты знаешь?

- Тоже мне Шерлок Холмс. Зови его.

В конце коридора скрипнула дверь. И появился Женька. Он нес в авоське десятка три солнц.

- Вот тебе апельсины из Марокко, - сказал выжидательно Женька.

- Какой интенсивный цвет! - Сказал Глеб. – А, Женьк?

- Раз заговорил о цвете, значит, будет жить, - сказал с улыбкой Женька. Он все таки боялся разноса за телеграмму Патриции и увидел, что грозы не будет.

- Как там на улице?

- Много снега, - сказала Патриция. – Очень много снега. Город завален сугробами.

- Хорошо бы их пописать. Как жаль, что я никогда не писал снега. Вернее, почти никогда. И Патриция поняла его.

- Ты их еще попишешь. Этот снег надолго. До самой весны. – И он благодарно сжал ее тонкую прохладную руку.

Он, умер на следующую ночь. В тот час, когда темнота борется, со светом. В глухой мертвый час, когда казалось, что утро уже никогда не наступит.

Незадолго перед смертью, он проснулся и впервые не почувствовал никакой боли. Словно он был совершенно здоров. И все, что с ним случилось - случилось во сне. И он нетерпеливо стал ждать утра, как ждал его в детстве, когда просыпался с таким ликованием и востор­гом в душе от одной мысли, что его ждет необыкновенно долгий, яркий и счастливый день, наполненный светом и радостью, что он выскакивал нагишом на высокое крыльцо и, дрожа от утренней свежести, во все глаза смотрел на восток, где мучительно медленно линяли звезды, а потом разгоралось пламя и, наконец, выкатывался огромный раскаленный шар солнца. Верещали птицы, дымилась роса и воздух наполнялся певучим высоким звоном. Это сосед начинал отбивать косу. Глеб, приплясывая от нетерпения, натягивал штаны и мчался к соседу по мокрым от росы купырям, по грядкам.

- Дядь Лев, возьмете меня в луга!

- Айда, коли мерзнуть охота, - не торопясь отвечал сосед, не отрываясь от дела.

Глеб помогал запрячь в маленькую тележку флегматичного осла, и они неспешно вышагивали по дороге в луга. В лугах Глеб смотрел, как широко и мощно косит траву сосед и не выдерживал, просил: «Дядя Лева, дай покосить!»

- Замерз, язви тебя! Сколько раз повторять, что косой не балуют. Ноги отхватишь, а мне ответ держать.

- Я осторожно, - молил Глеб. И видно, столько чувства было в его голосе, что сосед не выдерживал, стирал тонкое блескучее жало косы пучком только что скошенной травы, проходился небрежно по лезвию бруском, а уж потом говаривал: «Ладно, опробуй». И ревниво следил за каждым взмахом Глеба. Глеб твердо упирался босыми пятками в холодную от росы землю, резко взмахивал тяжелой для него косой и всякий, раз c удивлением смотрел, как только что стоявшая трава безмолвно ложилась на землю: красноголовый клевер, белые ромашки, желтый донник, овсяница и тимофеевка, перевитые нежным бледно-розовыми цветами вьюнка, скромный шалфей и темно-фиолетовые круглые шапочки индий­ского подорожника, голубые роскошные и более скромные белые колокольчики и еще десятки трав и цветов, названия которых Глеб не знал, но всякий раз поражался неистощимой фантазии природы. Потом он собирал в охапки мягкую, пахучую траву и сваливал на тележку. И его голова кружилась от пряных запахов трав, от пения бесчисленных птиц, мелькавших там и тут. А когда еще случалось ему забраться на верх возка и там упасть на траву и почувствовать спиной, как проваливаешься в нежное, пахучее травное облако и белое облако увидеть рядом над головой, до которого только протяни руку и достанешь, его переполнял такой прилив счастья, такая нежность ко всему увиденному утром, что он готов был умереть, наверняка уже смутно чувствуя, что никогда больше не переживет таких ошеломляюще-светлых минут, не почувствует полной слитности с окружающим его миром.

И он, лежа на больничной койке в глухой предрассветный час так живо представил себе те давние-давние дни детства и так был счастлив, что сердце не выдержало и остановилось, переполненное любовью к миру…


Виктор Богданов

Если Вы желаете оказать нашему изданию посильную материальную помощь, нажмите кнопку «Поддержать журнал», которую Вы увидите ниже, пожертвовав сумму, которую Вы посчитаете нужным. Благодарим заранее!
Поддержать журнал
ДЛЯ РАСПРОСТРАНЕНИЯ ПУБЛИКАЦИИ ПО СОЦИАЛЬНЫМ СЕТЯМ, ЖМИТЕ НА ЭТИ ЗНАЧКИ



Текст сообщения*
Загрузить изображение